1Site
Оболенский переулок, дом 10, строение 1 101000 Москва
8 (495) 72 999 62 info@1site.ru
Вступить
«Письмо о пользе стекла» Ломоносова

Рассматривая художественные тексты XVIII века, исследователи лишь эпизодически задаются вопросом об аудитории, которой они были адресованы. Между тем этот вопрос имеет, как кажется, первостепенное значение для истории литературы. Взгляд на карьеру Ломоносова не оставляет сомнений в том, что его сочинения предназначались в первую очередь для двора; по словам В.М. Живова, в России середины XVIII века “адресатом литературы была <…> императрица и группирующиеся вокруг нее дворцовые фракции” (Живов 2002, 595; см.: Гуковский 1936, 11). В 1754 году Ломоносов признавал в письме к своему патрону, фавориту императрицы Елизаветы И.И. Шувалову: “Штиля моего и других <…> никто больше и лучше судья вас быть не может, что я собственным искусством всегда могу засвидетельствовать” (X, 505)2. Эти слова указывают не только на личную читательскую компетенцию Шувалова, но и на специфическое положение литературы при дворе, где имела хождение следующая максима: “Одно милостивое слово великих господ лутче многих похвал целаго народа” (Грациан 1741, 222). Как пишет Норберт Элиас, в условиях “придворного общества” “коллективный вкус заказчиков определяет формы эстетической продукции и распоряжается творческим воображением каждого художника” (Elias 1993, 61).

Умение приноравливаться к вкусам своих высокопоставленных покровителей составляло, безусловно, один из важнейших навыков Ломоносова. Штелин, перед глазами которого прошла почти вся его жизнь, вспоминал: “Его таланты и сочинения приобрели ему высочайшую милость императрицы <…> он пользовался особенною благосклонностию многих вельмож русского двора” (Воспоминания 1962, 57). В числе этих вельмож Штелин называет Ивана Шувалова, гр. П.И. Шувалова, гр. К.Г. Разумовского, М.Л. и Р.Л. Воронцовых; к этому списку можно добавить Н.И. Панина, писавшего в 1748 году об одной из од Ломоносова: “Есть чем <…> в нынешнее время наше отечество поздравить; знатной того опыт оная ода в себе содержит” (АВ VII, 460—461). В предлагаемой работе мы попытаемся на примере одного ломоносовского текста и его предыстории частично описать механику эстетического и социального конформизма, без учета которой вряд ли возможно полноценное истолкование литературной продукции Ломоносова и его современников.

I

Историю своих триумфов конца 1740-х — начала 1750-х годов Ломоносов излагает в письме к Эйлеру от 12 февраля 1754 года:

    …чуждые теоретической работе занятия, которые я вел в это время, не давали случая письменно побеседовать с вами, славнейший муж. В течение трех лет я был весь погружен в физико-химические испытания, предпринятые для разработки учения о цветах. И труд мой оказался не бесплодным <…> я принялся за изготовление мозаик. Сделанный мною образчик, а именно образ божьей матери, я поднес государыне, когда в 1752 г. праздновалось ее тезоименитство. Он ей понравился, и я был сверх прежнего поощрен. 16 декабря того же года, по постановлению Правительствующего Сената, привилегия на производство таких и подобных же работ из цветного стекла была предоставлена на тридцать лет мне одному с запрещением этого всем прочим, и мне было пожаловано 4000 рублей на устройство мастерской. А кроме того щедроты государыни превзошли все мои надежды и все заслуги. 16 марта 1753 года всемилостивейшая императрица пожаловала мне в Ингрии 226 крестьян с 9000 югеров <…> земли <…>

                          (X, 502—503; ориг. на лат.)

Этот отрывок позволяет диагностировать произведенный Ломоносовым на рубеже 1740—1750-х годов резкий сдвиг собственного социального амплуа. В 1740-х годах он проходил ступени академической иерархии в качестве химика: в 1742 году был произведен в “адъюнкты физического класса”, в 1745-м пожалован профессором химии (см.: Летопись 1961, 64, 89). Добиваясь в 1742—1748 годах постройки при Академии химической лаборатории (см.: IX, 9—31, 34—40, 651—660; Радовский 1961, 45—54), “где бы я, нижайший, мог для пользы отечества трудиться в химических экспериментах” (IX, 9), он предполагал осуществлять (пользуясь его словами из письма Эйлеру) “теоретическую работу”, в том числе “сделанные от химиков важные опыты <…> повторять и тем их справедливость или подлог исследовать” (IX, 19). Однако после того, как в октябре 1748 года лаборатория была наконец сооружена, характер своих химических занятий Ломоносов стал определять совсем иначе. В отчете, поданном в академическую Канцелярию в сентябре 1749 года, он сообщал: “…старался искать, как делать берлинскую лазурь и бакан веницейский <…> намерен стараться в изыскании способов, как делать другие краски и цветные стекла для смазней, финифтей и прочая” (X, 381). В репорте президенту Академии К. Разумовскому от 19 января 1750 года Ломоносов писал:

    По регламенту Академии Наук профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях <…> Того ради за благо я рассудил, во-первых, изыскивать такие вещи, которые художникам нужны, а выписывают их из других краев <…> Итак, в конце прошлого лета и по осени искал я способов, как делать краски для живописи <…> Стекла разных цветов употребляют в финифть и в финифтяную живопись, на малеванье фарфоровой и финифтяной посуды, на мусию и на другие украшения <…>

                                (IX, 47—48)

Отдавая изготовлению “украшений” первенство перед “теоретическими рассуждениями”, Ломоносов из академического химика превращался в придворного художника. Направление этой метаморфозы было подсказано ему эстетическими пристрастиями одного из его покровителей, М.Л. Воронцова. Штелин сообщает:

    Когда граф Михаил Ларионович Воронцов (тайный советник и вицеканцлер е.и.в.), замечательный знаток и любитель изящных искусств, а также милостивый покровитель ученых и артистов (Wirtuosen) [в 1746 г.] возвратился сюда со своей супругой из путешествия по Франции и Италии, он привез с собой разнообразные и отличные образцы старых и новых мозаик. <…> Года два спустя сюда привезли также большой портрет императрицы Елизаветы Петровны, который граф заказал синьору Кокки в Риме выполнить мозаикой с оригинала Каравака <…> Упомянутые мозаики и милостивое поощрение графа Воронцова послужили к тому, что и это великолепное искусство начало в России прививаться. Академик, профессор химии и советник Михаил Ломоносов приступил к изготовлению изумительного запаса цветных стеклянных сплавов <…>

                (Макаров 1950, 288—289; ср.: Штелин 1990, 119)

Сам Ломоносов признавал в позднейшем посвящении Воронцову (1760): “…сколько испытание физических причин, разные цветы производящих, столько ж, или еще больше, примеры римской мозаики и вашего сиятельства милостивое ободрение побудило меня предприять снискание мозаичного художества” (III, 432). Благодаря приобретенному Воронцовым портрету Елизаветы мозаика вошла в моду в Петербурге; в 1750 году Воронцов писал своему римскому корреспонденту:

    …императрица очень одобрила эту работу и казалась пораженной сходством портрета <…> Надеюсь, что ваше превосходительство по тем моим письмам, которые я имел честь написать вам за это время, заметили, какое восхищение вызвала эта прекрасная работа и еще продолжает вызывать его; все любители редкостей и искусства, сколько их здесь есть, как при дворе, так и в городе, спешат увидеть его <…>

                            (Макаров 1929, 16—19)

Ломоносов, руководствовавшийся этой модой при начале работы над мозаикой, и позднее предназначал свои изделия придворной публике. В 1753 году он препровождал образ нерукотворного Спаса, “малый опыт начинающегося в России мозаичного художества” (X, 478; см.: Макаров 1950, 133—134), Мавре Егоровне Шуваловой, супруге П.И. Шувалова, издавна принадлежавшей к ближнему кругу Елизаветы Петровны. В сентябре 1764 года, уже в другое царствование, “подарил его высочеству [Павлу Петровичу] гр. Алексей Григорьич Орлов конский убор, выложенный хрусталями, топазами и композициями с фабрики господина Ломоносова: ценили оный убор рублей в тысячу” (Порошин 2004, 17).

В качестве производителя “художеств” Ломоносов постепенно входил в систему двора. Показательно, что после многолетних проволочек в Академии он в конце концов “получил двора повеление и сумму на лабораторию из Канцелярии от строения по представлению барона Черкасова” (X, 284; см. также: Летопись 1961, 105), кабинет-секретаря императрицы, то есть через голову академического начальства3. Не имея более нужды согласовывать свою деятельность с нормами и интересами академической корпорации, он использовал эту лабораторию для собственных прикладных разработок. Достигнув нужных результатов, Ломоносов при помощи Шувалова добился разрешения завести собственную стекольную фабрику (см.: IX, 73—82, 682—685) и освободился от необходимости “[з]а безделицею <…> в Канцелярию бегать и подьячим кланяться” (X, 470) — иными словами, обрел возможность не делить с Академией денежную и символическую выгоду от своих химических изысканий.

Как часто поступали европейские ученые “эпохи абсолютизма” (см. образцовую монографию: Biagioli 1994), Ломоносов употреблял профессиональные навыки для удовлетворения придворного вкуса. Литературное обоснование его практических шагов в этом направлении обнаруживается в заключительных строфах “Оды, в которой ее величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Сарском Селе августа 27 дня 1750 года”. Здесь Ломоносов перечисляет науки, способные служить к “хвале” императрицы, то есть исполнять панегирические и декоративные задачи. Наряду с механикой и астрономией он называет химию:

В земное недро ты, Химия,

Проникни взора остротой

И что содержит в нем Россия,

Драги сокровища открой.

Отечества умножить славу

И вящше укрепить державу

Спеши за хитрым естеством,

              Подобным облекаясь цветом;

              И что прекрасно токмо летом,

              Ты сделай вечно мастерством.

                    (VIII, 401—402)

Изъяснить предметное значение этих строк помогают параллельные им фрагменты “Слова о пользе химии” (1751) — составленной Ломоносовым апологии собственного ремесла. Под “драгими сокровищами” подразумеваются “металлы”, которыми “блистают монаршеские престолы” (II, 359). Под “мастерством” имеется в виду живопись: “…видим бывших прежде нас великих государей и храбрых героев <…> Середи зимы услаждаемся видением зеленеющих лесов, текущих источников, пасущихся стад и труждающихся земледельцев. Все сие живописству мы должны. Но его совершенство от химии зависит” (II, 363—364). В 1757 году в прошении на высочайшее имя Ломоносов предлагал “изображать на моих заводах <…> геройское в.в. на родительский престол восшествие и великие благодеяния к отечеству” (IX, 119).

Позднее Ломоносов вспоминал: “…я произвел удачные опыты по части мозаики, чем стяжал почет, поместья и милость” (Х, 598, ориг. на нем.; см. также: Пекарский 1870—1873, II, 506). Под предлогом строительства “бисерной фабрики” он просил о пожаловании ему земли с крестьянами. В 1752—1756 годах ему удалось получить две государственные беспроцентные ссуды на общую сумму 9000 р. В 1761—1765 годах в счет так и не законченного им мозаичного памятника Петру I он получил от государства 31 928 р. 48 коп. (cм.: IX, 714—716). Как истинный придворный (см.: Элиас 2002, 70), Ломоносов стал жить не по средствам и к лету 1757 года выстроил в Петербурге, на шести погорелых местах вдоль Мойки, “каменный дом в два этажа с мезонином и два одноэтажных флигеля <…> За домом был разбит фруктовый сад, с большим квадратным бассейном в центре, с крытыми аллеями…” (Макаров 1950, 85—86; ср.: X, 597—598). В результате этих трат общий финансовый итог стекольного предприятия был плачевен; юный Павел Петрович имел основания сказать после смерти Ломоносова: “…казну только разорял и ничего не сделал” (Порошин 2004, 199)4.

II

Сенатское решение об открытии фабрики состоялось 9 декабря 1752 года, а 29 декабря Ломоносов отдал в печать “Письмо о пользе стекла к… Ивану Ивановичу Шувалову, писанное 1752 году” (далее — “Письмо…”; см.: Летопись 1961, 204—205). Оно должно было, видимо, ознаменовывать благоприятный исход дела и одновременно обратить внимание публики на будущие изделия ломоносовского предприятия. О предыстории “Письма…” сохранился следующий анекдот, опубликованный впервые в 1845 году:

    Ломоносов, обедая однажды у И.И. Шувалова, был в кафтане с большими стеклянными пуговицами, какия тогда нашивали и какия мы видали только в маскарадах. Кто-то из гостей — петиметр того времени — неосторожно заметил, что стеклянныя пуговицы давно уже не в моде. Ломоносов, со свойственной ему горячностию, отвечал, что, не следуя моде, он предпочитает их металлическим и всяким другим, и всегда будет носить их из уважения к стеклу. И начал исчислять пользы, доставляемыя стеклом в домашнем быту, в ремеслах, художествах, науках, и проч. и проч. Исчисленныя Ломоносовым пользы стекла показались так важны хозяину, что он просил своего гостя описать все это в стихах, и следствием того было известное послание Ломоносова к Шувалову “о пользе стекла”.

                        (Ломоносов 1893, 35 втор. паг.)

Несмотря на недостаточную достоверность этого рассказа, он довольно точно обрисовывает коммуникативную ситуацию, в которой сочинялось “Письмо…”. Оно представляло собой своеобразный литературный слепок новой социокультурной роли Ломоносова, сумевшего привлечь внимание великосветской аудитории (“петиметров”) к результатам своих естественно-научных и экспериментальных занятий5.

Избирая стиховую форму, Ломоносов руководствовался интересами этой аудитории. Чтение и сочинение стихов к 1750-м годам стало фактом великосветского быта (см.: Гуковский 1936, 13; Осповат 2007а). Адресат “Письма…”, Шувалов, в начале 1750-х годов под руководством Ломоносова обучался стихотворству (см.: Грот 1898, 15). Племянник и биограф Шувалова Ф.Н. Голицын сообщает: “Придворные кавалеры, очень его любившие, по его примеру приохотились весьма к словесности российской, и некоторые из них начали писать стихами очень приятно” (Голицын 1853, 92). Так, обер-гофмейстер малого двора Н.Н. Чоглоков имел, по свидетельству Екатерины, “страстную наклонность к сочинению песен”. Эти песни находили одобрение в придворном кругу и составили “толстую книгу” (Екатерина 1990, 352). Ломоносов вспоминал после смерти Чоглокова в 1754 году: “…он любил ученых и меня в том числе” (Х, 508).

В 1750 году поводом для стихотворства стал упоминавшийся уже мозаичный портрет Елизаветы. Воронцов писал осенью в Рим:

    Один здешний ученый, увидя его в первый раз, сочинил <…> эпиграмму на латинском языке, которую два другие лица передали в стихах поитальянски и по-немецки <…> кроме прекрасных латинских стихов, сочиненных знаменитым ученым, <…> каждый день появляются новые на этот сюжет…

                            (Макаров 1929, 18—19)

Ломоносов, как раз в это время начинавший делать мозаику по “римскому примеру” (см.: Макаров 1950, 142—143), не остался в стороне от прославления входившей в моду “мусии”. С мозаичным портретом императрицы, видимо, связан его мадригал “Фортуну вижу я в тебе или Венеру…” (см.: VIII, 667; Макаров 1950, 51). В самом “Письме…” мозаике посвящены ст. 75—82:

        Искусство, коим был прославлен Апеллес

        И коим ныне Рим главу свою вознес,

        Коль пользы от Стекла приобрело велики,

        Доказывают то Финифти, Мозаики,

        Которы в век хранят Геройских бодрость лиц,

        Приятность нежную и красоту девиц;

        Чрез множество веков себе подобны зрятся

          И ветхой древности грызенья не боятся.

                          (VIII, 511)

Как можно заключить, взаимная соотнесенность химических изысканий Ломоносова и поэтической топики “Письма…” должна рассматриваться в общей перспективе придворного вкуса, охватывавшего самые разнообразные виды эстетической и интеллектуальной продукции (см.: Elias 1993, 169). Вместе с тем литературная деятельность обладала в этой перспективе существенными преимуществами перед естественно-научной. Согласно старинным аристократическим представлениям, профессиональные занятия “натуральной философией” и метафизикой плохо сочетались с придворной вежливостью. Как пишет авторитетный историк, в “эпоху абсолютизма” “литературная компетенция имела принципиальное значение для людей вроде Галилея, которых профессия математика обрекала на низкий общественный статус <…> сочинители обычно занимали более высокое положение, чем математики и художники, и намного легче добивались успеха при дворе, где постепенно складывалось представление о “дворянстве пера”” (Biagioli 1994, 118). Сходные механизмы определяли социальную траекторию Ломоносова. Выступая в качестве сочинителя, он отстранялся от своих собратьев по академическому цеху и включался в “учтивую” культуру двора. Этот сдвиг виден уже из отзыва Шумахера о ломоносовском “Слове похвальном… Елисавете Петровне…” (1749): “И так похвальное слово было принято при Дворе с одобрением. Хорошо, но <…> физическая диссертация [Рихмана] будет таким же образом принята от ученых” (цит. по: Пекарский 1870—1873, II, 408). Шувалов, выказывавший “к наукам, а особливо к словесным, охоту”6 (Х, 471), в 1753 году не обинуясь предлагал Ломоносову “покинуть” “в физике и в химии упражнения” ради “Российской истории” и “украшения российского слова” (X, 475; см.: Радовский 1961, 83). Для Порошина, который многократно выхваливал Ломоносова великому князю, он оставался в первую очередь “стихотворцем” (Порошин 2004, 130).

Химия обеспечила Ломоносову место в государственной службе и сулила богатство; литература приносила престиж и личный успех при дворе. В 1748 году Ломоносов по предстательству К. Разумовского получил от императрицы 2000 р. за одну из од (см.: Билярский 1865, 118). В 1750 году благодаря покровительству вошедшего в силу Ивана Шувалова он удостоился высочайшей аудиенции (см.: Билярский 1865, 039—040), в 1751 году был “за его отличное в науках искусство” произведен в чин коллежского советника, дававший право на дворянство, и стал получать двойное жалованье (Летопись 1961, 176). В те же годы он по личному распоряжению Елизаветы сочинил две трагедии для придворного театра. По словам Штелина, императрица пожаловала Ломоносову земли “в изъявление своего благоволения” (Воспоминания 1962, 57). Шумахер в 1753 году констатировал достигнутые Ломоносовым “чрезвычайные преимущества” (цит. по: Пекарский 1870—1873, II, 513); их череду венчало прилюдно высказанное пожелание императрицы “видеть российскую историю, написанную его штилем” (X, 286).

Сочинения Ломоносова, удостоенные высочайшего одобрения, входили в моду. В конце 1750 года предлагалось напечатать новый тираж вышедшей в 1748 году “Риторики”, поскольку книготорговцы ее “беспрестанно спрашивают”, а экземпляров ее “в наличности за продажею мало остается” (цит. по: Летопись 1961, 171). Конспект “Риторики”, относящийся к 1750 году, сохранился в записной книжке Шувалова (см.: РГАЛИ. Ф. 1625. Оп. 2. Д. 4. Л. 1). В начале 1751 года Ломоносов подал в академическую канцелярию доношение с просьбой напечатать сборник его сочинений, “для того что весьма много охотников, которые их спрашивают” (IX, 401). В июле 1751 года Ломоносов раздал 57 экземпляров вышедшего собрания придворной публике — августейшей семье и “знатным обоего пола персонам” (Билярский 1865, 153).

В начале “Письма…”, рассчитанного на ту же аудиторию, Ломоносов обыгрывает разнообразие своих занятий:

Не меньше польза в нем [стекле], не меньше в нем краса.

      Не редко я для той с Парнасских гор спускаюсь,

      И ныне от нее на верьх их возвращаюсь <…> (VIII, 508)

Делая свои химические труды литературным фактом, Ломоносов выступает перед читателями “Письма…” в роли полигистора (ср. автохарактеристику в ст. 417: “Ходя за тайнами в искусстве и природе <…>”). В 1760 году проживавший в Петербурге аббат Фор писал о нем: “Ici dans un Eléve d’Uranie ils [les beaux arts] ont le Poёte, le Philosophe <…> ” ([“Здесь в питомце Урании они <изящные искусства> имеют поэта, философа”] — Faure 1760, 20; cр.: Берков 1936, 256). В 1765 году А.П. Шувалов, племянник фаворита, говорил о “Письме…”: “С’est Galilée qui parle en vers” ([“Это Галилей, говорящий стихами”] — Куник 1865, 204)7. В собственноручном списке ученых, сделавших успешную карьеру, Ломоносов упоминает “Лейбница, полигистора” (Ломоносов 1948, 252 втор. паг.). О социальной репутации Лейбница можно судить, например, по отзыву Вольтера в “Храме вкуса” (“Le Temple du goût”, опубл. 1733):

    Nul homme de lettres n’a fait tant d’honneur à l’Allemagne. Il était plus universel que M. Newton, quoique’il n’ait peut-être pas été si grand mathématicien. Il joignait à une profonde étude de toutes les parties de la physique, un grand goût pour les belles-lettres. Il faisait même des vers français. <…> il dut sa fortune à sa réputation. Il jouissait de grosses pensions de l’empereur d’Allemagne, de celui de Moscovie, du roi d’Angleterre, et de plusieurs autres souverains. [Ни один ученый не приносил столько чести Германии. Он был более многообразен, чем г-н Ньютон, хотя не был, возможно, столь же превосходным математиком. Он соединял с глубокими познаниями во всех частях физики несомненный вкус к изящной словесности. Он даже сочинял французские стихи. <…> Он обязан успехом своей славе. Он получал большие пенсии от немецкого и русского императоров, английского короля и иных властителей.]

                                (Voltaire 9, 147)

Именно в придворной сфере, а не в ученых спорах полигистор завоевывает социальный успех (“fortunе”) и благосклонность коронованных особ (в связи с Лейбницем см., например: Aufklärung 1984, 34—35; Gordin 2000, 5—6). Социальная функция полигистора действительно была укоренена в культурной традиции европейских дворов. В изложении Вольтера биография Лейбница как будто иллюстрирует постулаты аристократического кодекса. В авторитетном дидактическом сочинении Грасиана, имевшемся в книжных собраниях И. Шувалова8 и Елизаветы (Копанев 1982, 37, № 83), говорится:

    Un talent, un génie étendu ne doit point se resserrer à un seul objet <…> Il est pérmis aux génies bornés de se renfermer dans une seule chose, et d’y attacher leur goût: la nature ne leur a ménagé qu’une très petite sphère <…> Mais un génie universel <…> s’accommode et se tourne à tout: il change de discours, et prend divers tons, à mesure que l’agrément et la bienséance de la société le demandent. [Дарование обширное не должно замыкаться в одном предмете <…> Обладателям ограниченного ума позволительно сосредоточивать свой вкус на чем-нибудь одном: природа наделила их лишь небольшими возможностями <…> Но ум всесторонний <…> приноравливается ко всему: он меняет тему и тон своей речи в соответствии с тем, чего требуют приличия и удовольствие общества.]

                              (Gracian 1994, 44)

“Всесторонний ум”, в полной мере обладая ученостью (“l’érudition qui consacre ce que l’on appelle un savant dans la République des Lettres” — Gracian 1994, 43), ïодчиняет ее великосветскому вкусу (об аристократической идее разнообразия cм., например: Scheffers 1980, 45). Именно этот социальный импульс направлял деятельность Ломоносова. В мае 1751 года Разумовский велел Ломоносову составить для публичного собрания Академии “речь <…> которая б состояла в ученой какой ни есть материи; а не в похвальном слове” (Летопись 1961, 178). В 1750-х годах Ломоносов произнес несколько подобных “слов”, где разнообразные естественно-научные темы приноравливались к кругозору светской публики, составлявшей обычную аудиторию таких собраний (см.: Радовский 1961, 142—164; Gordin 2000, 15—16). Видимо, на мнения этой публики опирался политический агент и секретарь Шувалова барон Чуди, писавший в 1754 году о Ломоносове: “…un Lettré, homme de bon goût & de véritable savoir” ([“…ученый, обладающий хорошим вкусом и истинными познаниями”] — Tschoudy 1754, 4; см.: Шамрай 1956). “Хороший вкус” считался атрибутом аристократического общества; Чуди оперирует фразеологией Грасиана: “Il y a des gens en qui brille un certain savoir agréable <…> Quelles sont donc les sources où on la puise? C’est le discernement sûr, c’est le bon goût” ([“Åсть люди, обладающие приятной ученостью <…> Каковы же источники ее? Ум здравый и хороший вкус”] — Gracian 1994, 30).

В том же, 1754 году Ломоносов c гордостью сообщал Эйлеру: “…я вынужден здесь быть не только поэтом, оратором, химиком и физиком, но и целиком почти уйти в историю” (X, 503; ориг. на лат.). В придворной конкуренции ему случалось апеллировать к статусу полигистора. В октябре 1753 года, отказывая своему сопернику Сумарокову в титуле “мудрого сына” Минервы, он писал Шувалову: “Минерва трагедий и любовных песен никогда не сочиняла: она — богиня философии, математики и художеств, в которые Александр Петрович как человек справедливый никогда не вклеплется” (Х, 493). В письме к фавориту от 19 января 1761 года Ломоносов ставил в вину Сумарокову, что тот “бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит <…> все прочие знания позор[ит], которых и духу не смыслит” (Х, 545—546). Как будто парафразируя критику “обладателей ограниченного ума” у Грасиана, Ломоносов — от противного — стилизовал свой собственный облик в соответствии с идеалом “всесторонности”. Этот идеал отчетливо транслирован в одной из статей журнала “Le Caméléon littéraire” (1755), выходившего в Петербурге под редакцией близкого к Ломоносову Чуди:

    <…> faire des vers c’est peu de chose, en faire des bons c’est quelque chose, ne faire que cela ce n’est rien. Ce n’est par là que vous devés juger du progrès que l’ésprit & la science ont fait dans le Nord. [<…> писать стихи еще немного значит, писать хорошие стихи значит кое-что, но заниматься только стихотворством значит не делать ровно ничего. Не по этому должно судить о прогрессе разума и науки на Севере.]

                                  (CL, 244)

Это суждение непосредственно предшествует второй из приведенных ломоносовских характеристик Сумарокова. В свою очередь, оно опирается на посвящение Вольтера к трагедии “Альзира” (“Alzire”, 1736), где описывается востребованный Ломоносовым тип светского литератора, сочинителя и полигистора:

    <…> le plus grand génie, et sûrement le plus désirable, est celui qui ne donne l’exclusion à aucun des beaux-arts <…> Heureux l’esprit que la philosophie ne peut dessécher, et que les charmes des belles-lettres ne peuvent amollir <…> L’esprit philosophique fait tant de progrès en France depuis quarante ans, que si Boileau vivait encore <…> il serait obligé de respecter et d’imiter celles qui profitent publiquement des lumières <…> de tous ces véritables savants, qui n’ont pour objet qu’une science utile, et qui en la rendant agréable, la rendent insensiblement nécessaire à notre nation. Nous sommes au temps, j’ose le dire, où il faut qu’un poète soit philosophe <…> [<…> самый могучий ум, и, конечно, самый привлекательный, не отказывается ни от одного из искусств <…> Счастлив тот, чей ум не иссушается философией и не изнеживается изящной словесностью <…> Философский дух столь распространился во Франции за сорок лет, что, если бы Буало был еще жив <…> он был бы вынужден с почтением следовать примеру тех дам, которые открыто пользуются познаниями <…> всех тех истинных ученых, кто упражняется лишь в полезной науке и, сообщая ей приятность, нечувствительно делает ее необходимой для нашего народа. Я дерзну утверждать, что в наше время поэт должен быть философом <…>]

                            (Voltaire 14, 109—111)9

III

“Письмо…” начинается с хрестоматийного обращения к Шувалову:

          Неправо о вещах те думают, Шувалов, Которые Стекло чтут ниже Минералов <…>

Иван Шувалов имел самое непосредственное отношение к будущему стекольному производству Ломоносова — по собственному признанию, фаворит “выпросил у Императрицы <…> деревушку” для фабрики (Билярский 1865, 040). Однако приведенные строки обладают не только биографическими, но и литературными значениями. С одной стороны, они определяют аудиторию “Письма…” — вельможный круг, к которому принадлежал адресат (а также, видимо, неизвестные защитники “минералов”). С другой стороны, упоминание в первом же стихе имени мецената (здесь дополнительно акцентированное сильной рифменной позицией) отсылает к тексту, хорошо известному читателям Ломоносова, — к “Опыту о человеке” А. Поупа (“Essay on Man”, опубл. 1733—1734). Поэма Поупа открывается воззванием к Болингброку, высокородному патрону автора (о семантике этого приема см.: Fabian 1979, 528—529):

          Awake, my St. John! leave all meaner things

          To low ambition, and the pride of Kings.

                        (Pope 1982, 11)

Ср. в позднейшем русском переводе Поповского, где имя Болингброка заменено титулом: Доколе нам, Милорд, в забвении сем быть <…> (Попе 1757, 3 втор. паг.)

Интерес к поэме Поупа, пользовавшейся огромной популярностью в Европе (см., например: Гирфанова 1986, 5—8), объединял автора “Письма…” и его адресата. “Письмо…” вышло из печати в марте 1753 года (см.: Летопись 1961, 211), а уже в августе Ломоносов пересылал Шувалову выполненный его учеником Поповским перевод первой части “Опыта о человеке” (см.: Х, 487)10. Шувалов добился публикации перевода (см.: Тихонравов 1898, 82—87) и устроил карьеру переводчика (см.: IX, 954).

Отсылка к эпистолярному зачину “Опыта о человеке” задавала жанровую перспективу для “Письма…”. А.А. Морозов называет его “просветительской поэмой <…> в форме послания” (Ломоносов 1986, 517). Действительно, естественно-научные темы и соответствующая им дидактическая стилистика сочетаются в “Письме…” с эпистолярной формой, выступающей литературным эквивалентом “учтивых” процедур светского общения11. С одной стороны, это сочетание соответствовало двойственному амплуа Ломоносова — светского поэта и естествоиспытателя. С другой стороны, тематико-стилистическая гетерогенность была своего рода жанровой константой европейской ученой поэмы. В предисловии к своему переводу Поповский говорит о Поупе:

    Приятность стихотворческую соединил он с истинною пользою и важностию самыя здравыя Филозофии, так что находятся в нем и Платон и Гомер вместе. И потому недивно, что он, как сказывают, почитаем был от самых знатнейших Аглинских фамилий <…>

                          (Попе 1757, 4—5 перв. паг.)

Указание на аристократическую аудиторию “Опыта о человеке” не случайно находится здесь в прямой связи с его поэтикой. Сам Поуп утверждает, что его поэма (написанная в форме посланий, epistles) выстроена по образцу бесед с Болингброком:

        Come then, my Friend, my Genius, come along,
        Oh master of the poet, and the song! <…>
        Teach me, like thee, in various nature wise,
        To fall with dignity, with temper rise;
        Form’d by thy converse, happily to steer
        From grave to gay, from lively to severe;
        Correct with spirit, eloquent with ease,
        Intent to reason, or polite to please.

                    (Pope 1982, 164—165)

    Ср. в переводе Поповского:

      Поступим в даль, Милорд, мой друг и благодетель,

      Стихов моих и мой любитель и свидетель <…>

      Ты научи меня себе в том подражать,

      Чтоб в тонкость естества мог разности узнать,

      И чтобы с честию как с низу мог спускаться,

      Так знал умеренно и к верьху подниматься,

      Чтоб из твоих бесед я научиться мог,

      Шутлив быть с важностью, и с нежностию строг,

      Витий, но без прикрас, исправен и прилежен,

      Разсуден в вымыслах, и к угожденью нежен.

                    (Попе 1757, 72 втор. паг.)

Эти строки, суммирующие стилистическую программу “Опыта о человеке”, ставят ее в непосредственное соответствие с хорошо кодифицированными законами светского разговора (см.: Brower 1986, 214). Важнейшим из них был отчетливо сформулированный Поупом принцип разнообразия, игравший определяющую роль в системе аристократического вкуса. Так, в книге Грасиана “Придворной человек”, вышедшей по-русски в переводе с французского в 1741 году, говорится: “…всегда постоянной вид иметь, так же как и непрестанно веселу быть, равное погрешение есть. Придворной поэта пишет, дабы в великое постоянство малую часть шуток мешать, или в великой разум по нескольку простоты прилагать” (Грациан 1742, 69).

Требования аристократического вкуса, связанные с эпистолярной мотивировкой “Письма…”, особым образом сказались на его жанровой структуре. “Письмо…” посвящено “ученой” теме “пользы стекла”, равно экзотичной для поэтической традиции и для интеллектуального обихода аристократической публики. Разработка этой темы в “Письме…” управляется тем же импульсом социальной реадаптации специального знания, что и вся биография Ломоносова конца 1740-х — начала 1750-х годов. Сочинитель “Письма…”, безусловно, помнил прославленные на всю Европу “Разговоры о множестве миров” (“Entretiens sur la pluralité des mondes”, 1686) Фонтенеля, описывавшие картезианскую картину мира языком галантной беседы. Русский перевод “Разговоров…”, сделанный Кантемиром, вышел в 1740 году (второе изд. — 1761). По собственному признанию, Фонтенель имел в виду “писать о философии образом некаким нефилософским” (Фонтенелл 1740, [7]; б. п.). Для нас особенно интересны характеристики литературной техники Фонтенеля. Как пишет Кантемир, он “неподражаемым искусством полезное забавному присовокупил, изъясняя шутками все, что нужнее к ведению в Физике и Астрономии” (Фонтенелл 1740, [3], б. п.). Сам Фонтенель изъясняется подробней:

    По щастию, в сем деле Идеи фисическия случилися собою забавны, и когда смысл удовольствывают, представляют умоначертанию зрелище некое, которое столько ему приятно, как бы нарочно для него зделано. Когда попадалися мне какия места, которыя совсем не такова вида, я им придал посторонния украшения. Так учинил Виргилий в своих земледельных, в коих он украшает основание своей материи, которая совсем не плодовита, частыми и почти всегда приятными введениями посторонних дел. Овидий то же зделал в искусстве любления <…> Знать то показалося ему, что не льзя не наскучить, всегда об одном говоря <…> Я хоть имел больше нужды, нежели он, пособлять себе такими введениями посторонних дел, однако гораздо бережно их употребил, и законными их учинил природною разговоров вольностию <…>

                    (Фонтенелл 1740, [11—13], б.п.)

Ссылка на “вольность разговоров”, оправдывающая введение отступлений (digressions), возводит тематическое и композиционное разнообразие в ранг эстетического принципа. Как и сами “Разговоры…”, этот принцип принадлежит салонной (“галантной”, по терминологии современных исследователей) эстетике, предполагавшей постоянное смешение различных стилистических регистров (см.: Viala et al. 1989, 30—31, 45; Génetiot 1997, 319—325; Клейн 2005, 467—469; о “Разговорах…” см.: Joeres 1973). Салонной традиции Фонтенель прививает классические дидактические поэмы Вергилия и Овидия. В свою очередь, “Разговоры…” сказались на позднейшей “ученой” поэзии. Так, П.-А. Дуляр, автор неоднократно издававшейся поэмы “Величие Божие в чудесах природы” (“La Grandeur de Dieu dans les merveilles de la nature”, 1749), адресует ее “большому свету” (“le grand monde”) и видит свою задачу в поэтическом подражании Фонтенелю (см.: Dulard 1749, xvi, iii; об отступлениях в дидактической поэме см.: Breitschuh 1979, 437—438). Ломоносовское “Письмо…” намного лучше соответствует законам “галантной” эстетики, чем методично выстроенная поэма Дуляра. Оно представляет собой цепь эпизодов, связанных условным единством темы, но разнородных в жанровом и тематико-стилистическом отношении. Жанровую многосоставность “Письма…” мог иметь в виду А.П. Шувалов, когда назвал его “произведением столь же необыкновенным, сколь и философским” (“piéce aussi singuliére que philosophique” — Êуник 1865, 204; Берков 1936, 278).

Сочинение Фонтенеля имеет форму бесед с великосветской дамой. Этот композиционный прием не только определял внутреннее строение текста, но и обозначал его аудиторию. Фр. Альгаротти, написавший по образцу “Разговоров…” не менее известную книгу “Ньютонианство для дам” (“Il Newtonianismo per le dame”, 1737; мы цитируем французский перевод 1738 года), сопроводил ее посвящением Фонтенелю, где, в частности, говорится: “Le premier vous sçutes rapeller la Philosophie du fonds des cabinets & des Bibliotheques, pour l’introduire dans les Cercles, & à la Toilette des Dames” ([“Ïервым вы cумели извлечь философию из глубины библиотек и кабинетов и ввести ее в салоны и в дамские уборные”.] — Algarotti 1738, xxxvi). “Дамские уборные”, как можно судить, служат метонимией большого света. В этой перспективе следует истолковывать фрагмент о “красавицах” (ст. 101—140) в “Письме…”. Содержащееся в нем прямое обращение к женщинам, как и обращение к Шувалову в первом стихе, указывает на великосветскую адресацию “Письма…”. За этим обращением следует похвала дамскому туалету, как будто реализующая критическую метафору Альгаротти:

          Прекрасной пол, о коль любезен вам наряд!

          Дабы прельстить лицом любовных суеверов,

          Какое множество вы знаете манеров

          И коль искусны вы убор переменять,

          Чтоб в каждой день себе приятность нову дать.

          Но былоб ваше все старанье без успеху,

          Наряды ваши бы достойны были смеху,

          Когдаб вы в зеркале не видели себя:

          Вы вдвое пригожи, Стекло употребя.

                          (VIII, 512)

Подобные темы затрагиваются и в “Ньютонианстве для дам”. Герой, alter ego автора, говорит своей собеседнице:

    …pourquoi la plûpart de vous autres Déesses vous cacheriez-vous en sortant du lit? On attend des dispositions nouvelles, & les Adorateurs n’ont la liberté d’entrer & de voir, qu’après qu’on a donné une ou deux heures aux sacrées cérémonies de la toilette. <…> vous voyez votre portrait aussi reculé du Miroir, que vous l’êtes vous-même; vous éxaminez vos charmes, & selon la manière dont ils vous plaisent, vous jugez qu’il plairont à d’autres. [Почему вы, милые богини, прячетесь, вставши с постели? От вас ожидают новых приказаний, а между тем обожатели ваши получают право войти в ваши покои и любоваться вами лишь спустя час или два, в течение которых предаетесь вы священным таинствам вашего туалета. <…> Портрет ваш так же далек от зеркала, как и вы сами; вы внимательно изучаете ваши прелести и если они нравятся вам самим, выводите из того, что понравятся они и другим.]

                  (Algarotti 1738, 99—100, 143—144)

Стихи Ломоносова и прозаический фрагмент Альгаротти обладают сходной стилистической структурой. Апология зеркал, связанная со сквозной темой “пользы стекла”, мотивирует введение в поэму “галантной” любовной фразеологии. Поэтизация и метафорическая сакрализация женского убранства (ср. у Ломоносова “любовных суеверов”, Adorateurs) относятся к числу основных приемов “галантной” риторики. Благодаря этому цитированный эпизод “Письма…” становится в один ряд, например, с поэмой Поупа “Похищенный локон волосов” (“The Rape of the Lock”, 1712), дважды переведенной на русский язык в 1748—1749 годах (см.: Левин 1970, 200, 282). В этой поэме с изящной игривостью излагается происшествие из жизни светской красавицы Белинды; в начале рисуется ее утренний туалет:

    Тогда надела белое платье, с непокрытой она головою прилежно светския обыкновения почитала. Небесной образ представлялся в зеркало, на которой она вид свой устремила; он есть один предмет благоговейных ея взглядов. Одна из подвластных ей жертвоприносительниц и в покорном образе по сторонам олтаря, у котораго суеты первенствуют, предстояла. Сия священныя действия начинает; открываются драгоценныя сокровища, источники убора и красы богини явились в маленьких шкатулках, блистающия жемчюги, и камения из наидрагоценнейших в Индии. Арабския благовония из золотых сосудов (которыя те в себе содержат) выходят <…> Уже великолепная красота берет свои оружия, и всякую минуту лице ея получает новыя приятности; веселые взгляды возвышаются, улыбание делается нежняе, блистание цвета в лице не чувствительно раждается, глаза свежайшим цветом блещут, Силфы круг ея угнетаются, убирают ея голову, укладывают ея волосы, дают хорошей вид ея рукавам и разстилают юпку.

                              (Попе 1761, 10—12)

Стилистическая соотнесенность “Письма…” с “Похищенным локоном волосов” позволяет усматривать за обоими текстами групповые литературные пристрастия петербургской вельможной публики. И. Шишкин, автор одного из переводов, в рукописном посвящении к нему признается: “Поема сия <…> переведена мною в угодность одному моему благотворителю, которой всех славных творцов творение <…> охотно читает” (Берков 1958, 55—56). Имени этого “благотворителя” мы не знаем, но прочие переводы Шишкина снискали одобрение покровителей Ломоносова — Р.Л. Воронцова, К. Разумовского и Ивана Шувалова (см.: Берков 1958, 57, 59, 61—62). В подчинении Шувалова состояла московская университетская типография, где был в 1761 году напечатан другой, цитированный нами, перевод “Похищенного локона волосов”.

IV

Как указывает Элиас, эстетический вкус “придворного общества” представляет собой элемент “канона” или “стиля” его социального быта (см.: Elias 1993, 64—65, 119; ср.: Dens 1981, 74). Описания дамского туалета в “Письме…” и в “Похищенном локоне волосов” обращали в литературную тему детали повседневного обихода двора (см.: Врангель 2001, 7—11; Писаренко 2003, 65—75). Екатерина II вспоминала: “Надо сознаться, что ухищрения кокетства были тогда очень велики при дворе, и что всякий старался отличиться в наряде” (Екатерина 1990, 342). А.К. Воронцова, супруга покровителя Ломоносова М.Л. Воронцова, писала в 1761 году дочери в Вену: “Я думаю, что там таких драгоценных платьев не носят, как у нас разоряются в богатых” (АВ IV, 467).

Атрибуты роскоши составляли постоянную тему придворной и светской поэзии. В “Аргениде” Барклая, представлявшей собой “полный свод абсолютистской морали” (Пумпянский 1983, 6) и к 1751 году переведенной на русский язык Тредиаковским по распоряжению К. Разумовского, “не бесславный Пиит” прославляет в стихах приобретенное царем богато расшитое “зарукавье” (см.: Аргенида 1751, 338). Предметом роскоши считались, в частности, воспетые Ломоносовым зеркала (см.: Fremy 1909, 199—205). Вслед за ними Ломоносов упоминает стеклянные оправы для “алмазов” (ст. 117—120). На великосветское употребление стекла указывают и первые строки “Письма…”, где утверждается, что стекло не уступает “красою” “минералам”, то есть драгоценным камням. О сходстве стекла с “минералами” говорится, например, в руководстве по стекольному делу, продававшемся в России на рубеже 1740—1750-х годов: “C’est une chose si surprenante, d’imiter avec tant de perfection la couleur naturelle de toutes les Pierres précieuses, que les artificielles surpassent en beauté toutes celles qui viennent d’Orient <…>” ([“Óдивительно, что можно столь хорошо подражать естественному цвету всех драгоценных камней, что искусственные камни превосходят красотою все те, что привезены с востока <…>”] — Haudicquer de Blancourt 1697, 233— 234; cм.: Копанев 1986, 136, № 299). Екатерина в эти же годы носила амазонку, “отделанную хрустальными пуговицами, которыя до неузнаваемости походили на брильянты” (Екатерина 1990, 334).

“Камерную” традицию поэтического описания украшений оживили в литературной памяти современников программное стихотворение Вольтера “Светский человек” (“Le Mondain”, 1736) и последовавшая за ним “Защита “Светского человека”, или Апология роскоши” (“Défence du Mondain, ou l’apologie du luxe”, 1737; см.: Morize 1970, 37—43). Составляя похвалу предметам светского обихода, Вольтер (как и Поуп в “Похищенном локоне волосов”) упоминает об их заморском происхождении. Так, в “Защите “Светского человека”…” читаем:

          La porcelaine et la frêle beauté

          De cet émail à la Chine empâté,

          Par mille mains fut pour vous préparée,

          Cuite, recuite, et peinte, et diaprée;

          Cet argent fin <…>

          Fut arraché de la terre profonde,

          Dans le Potose, au sein d’un nouveau monde <…>

          [Фарфор и хрупкая красота

          Вязкой эмали из Китая,

          Тысячью рук была приготовлена для вас,

          Обожжена вновь и вновь и пестро раскрашена.

          Это тонкое серебро <…>

          Было исторгнуто из глубин земли,

          В Потоси, в самом сердце Нового Света <…>]

                  (Voltaire 16, 305—306)

При русском дворе хорошо знали сочинения Вольтера. В конце 1740-х годов они “попались под руку” Екатерине в Ораниенбауме (Екатерина 1990, 294). В 1758 году Шувалов писал Вольтеру, что в России “оn lit avec admiration tout ce qui vient de vous” ([“читают с восхищением все, что от вас исходит”] — Voltaire 130, 204; D7841a). Хорошо понимая вкусы своих читателей, Ломоносов использует мотивы приведенных строк для характеристики фарфора (ст. 61—66):

Хоть вместо онаго [стекла] замысловаты Хины

        Сосуды составлять нашли из чистой глины:

          Огромность тяжкую плода лишенных гор

          Художеством своим преобратив в Фарфор,

        Красой его к себе народы привлекают,

          Что, плавая, морей свирепость презирают <…>

                          (VIII, 511)

Фарфор использовался в придворном обиходе (см.: Безбородов 1950, 129, 346—353). С начала 1740-х годов в подчинении кабинет-секретаря императрицы Черкасова, одно время покровительствовавшего Ломоносову, состояло фарфоровое производство Д.И. Виноградова. В 1750 году сам Ломоносов “зачал было <…> делать фарфоровые пробы” (X, 472; cм.: IX, 50). В царскосельском дворце, сооружавшемся с начала 1750-х годов, была особая Китайская комната, отделанная в китайском стиле и содержавшая “огромную коллекцию китайского и японского фарфора” (Бенуа 1910, 108).

Богатые одежды и убранство исполняли при дворе символическую роль — они служили знаками величия и могущества монарха. Поэтические “апологии роскоши” сохраняли этот подтекст. Так организована, в частности, краткая похвала оранжереям (ст. 93—96), предваряющая в “Письме…” апологию “красавиц”:

          Потом, как человек зимой стал безопасен

          Еще притом желал, чтоб цвел всегда прекрасен

          И в северных странах в снегу зеленой сад;

          Цейлон бы посрамил, пренебрегая хлад.

                          (VIII, 512)

Видимо, здесь подразумеваются оранжереи Царского Села. В более раннем “Письме к его высокородию Ивану Ивановичу Шувалову” (1750) о них говорится в сходных выражениях: “Цейлон и в севере цветет, /<…> хитрость мастерства преодолев природу, / Осенним дням дает весны прекрасной вид” (VIII, 289). Стихи Ломоносова о Царском Селе вписываются в хорошо разработанную традицию литературного прославления дворцовых парков, в том числе Версаля. В “Поэтической библиотеке” — многотомной французской антологии, продававшейся в России в 1740-х годах (см.: Копанев 1986, 144, № 398) и имевшейся в собрании Шувалова, — русский читатель мог найти стихотворное послание Шарля Перро к одному из прославленных садовников Людовика XIV (“A M. de la Quintinye…”). Перро применяет к оранжереям ту же метафору, что и Ломоносов:

Dans l’enclos souterrain de ces tiédes reduits,

De l’Été, de l’Automne on trouvoit tous les fruits;

          On trouvoit du Printems toutes les fleurs écloses,

          Et l’Hiver au milieu de fraises et de roses,

          Auroit cru n’être plus au nombre de saisons,

          Si dehors il n’eût vû sa neige et ces glaçons.

          [В этих подземных теплых убежищах

          Содержатся плоды лета и осени,

          Распускаются весенние цветы,

          И зима при виде клубники и роз

          Сочла бы себя исключенной из числа времен года,

          Когда бы не видела снаружи снега и льда.]

                        (Bibliotheque 1745, 84)

Конвенциональный поэтический прием обретает в русском контексте политико-символичеcкие значения. Как отмечает Е.А. Погосян, оранжереям принадлежало важное место в символической структуре царскосельского парка (см.: Погосян 1992, 50—51). Сюжет “победы над зимой” был одним из эмблематических лейтмотивов елизаветинского царствования и мог, в частности, обозначать восшествие Елизаветы (см.: Пумпянский 2000, 59; Осповат 2007б). Ломоносов обращается к данному сюжету в “Оде на прибытие императрицы Елисаветы Петровны из Москвы в Санктпетербург 1742 года…” (опубл. 1751):

            <…> здесь зимой весна златая.

            Как лютый мраз она прогнавши

            Замерзлым жизнь дает водам,

            Туманы, бури, снег поправши,

            Являет ясны дни странам,

            Вселенну паки воскрешает,

            Натуру нам возобновляет,

            Поля цветами красит вновь:

            Так ныне милость и любовь,

            И светлый Дщери взор Петровой

            Нас жизнью оживляет новой.

                      (VIII, 96)

Е. Погосян показывает, что в елизаветинской культуре сад служил “политическим символом со значением государства-рая” (Погосян 1992, 51). В этой перспективе строка “Письма…” “И в северных странах в снегу зеленой сад”, кроме прочего, выступает эквивалентом позднейшей формулы Вольтера из “Истории России при Петре Великом” (“Histoire de l’empire de Russie sous Pierre le Grand”), создававшейся с 1757 года по заказу Шувалова:

    Qui aurait dit, en 1700, qu’une cour magnifique et polie serait établie au fond du golfe de Finlande <…>? ([Кто бы сказал в 1700 году, что двор учтивый и великолепный возникнет в глубине Финского залива <…>?]

                              (Voltaire 46, 383)

По устойчивой европейской традиции к придворному “великолепию” принадлежали науки и искусства. Один из персонажей “Аргениды” говорит:

    Извольте ж в вашем уме представить, что славнейшии художествами, науками <…> как на одно небо звезды к некоторому Государю собрались: то какие о дворце оном во всем свете будут речи? Кто онаго знать не имеет? или, понеже в нем есть уже свой бог, с трепетом, как божественный храм, не почтит?

                            (Аргенида 1751, 115)

Сходным образом в финальной части “Письма…” (ст. 419—425) покровительство “учению” упоминается среди атрибутов монаршей власти:

            Елисаветина повсюду похвала

            Гласит премудрости и щедрости дела.

            Златыя времена! О кроткие законы!

            Народу своему прощает милионы

            И, пользу общую отечества прозря,

            Учению велит расшириться в моря,

            Умножив бодрость в нем щедротою Своею!

                                (VIII, 521—522)

Апология науки в “Письме…” сохраняет панегирический подтекст (ср.: Живов 2002, 601—603). Образцом в этом отношении Ломоносову могла служить, в частности, поэма Шарля Перро “Век Людовика Великого” (“Le Siècle de Louis le Grand”, 1687), ознаменовавшая в свое время начало спора “древних” и “новых”. Эта поэма представляет собой своеобразный извод стихотворного панегирика и принадлежит к салонно-аристократической литературной традиции (см. специальную работу: Kortum 1966, 19— 46). Исчисляя преимущества своего века перед древностью, Перро приписывает их заслугам правящего монарха12. Различные науки и искусства13 представлены в поэме элементами “роскошного” придворного обихода, а их высшим творением именуется Версаль (см.: Perrault 1964, 168). В “Светском человеке” и “Апологии роскоши” Вольтер следует стилистике Перро и воспроизводит его прогрессистскую идею. Ломоносов, панегирист Царского Села и автор “Письма…”, также “убежден в том, что его собственная эпоха значительно превосходит предшествующие” (Клейн 2005, 288):

      В благословенной наш и просвещенной век <…> (cт. 331)

      О коль со древними дни наши несравненны! (ст. 402)

                                (VIII, 519—521)

V

При русском дворе, как и при дворе Людовика XIV, интересовались естественными науками (см., например: Невская 1984, 71—72). В 1746 году Ломоносов посвятил М.Л. Воронцову перевод “Волфианской экспериментальной физики” и констатировал, что “знатных военных, статских и придворных особ беседы редко проходят, чтобы при том о науках рассуждения с похвалою не было” (I, 421). В Европе особое любопытство светской публики вызывали эксперименты с электричеством (см.: Shaffer 1983, 6; Heilbron 1979, 158—163). В предисловии к одной из работ этого времени говорится: “La Physique est de toutes les Sciences celle qui se glorifie d’approcher de plus près des personnes d’un haut rang, & des effets aussi étonnants que ceux de l’Electricité ne pouvoient manquer de meriter de leur part une attention particulière” ([“Èз всех наук физика, к чести своей, наиболее приближена к персонам высокородным, и поразительные действия электричества не могли не вызвать с их стороны особого внимания”] — Winckler 1748, vii).

Это поветрие достигло и Петербурга. В 1745 году Елизавета велела профессору Рихману “электрические эксперименты чинить <…> при дворе, дабы ея императорское величество собственною высочайшею своею особою действие онаго эксперимента видеть изволила” (Пекарский 1870— 1873, I, 700). В 1753 году граф И.Г. Чернышов писал Шувалову о погубившей Рихмана “электрической машине”: “Nous y avons couru tous, en ne nous servant d’Elle que comme d’un Amusement” ([“Мы все бегали к ней и забавлялись ею как игрушкою”] — РА, 1780—1782).

В 1752 году открытия Франклина дали новый импульс общественному интересу; именно тогда изучением электричества всерьез занялся Ломоносов, чуткий к настроениям придворной аудитории (см., например: Пекарский 1870, I, 703—705; Литинецкий 1961, 85). В 1753 году он отчитывался о своих экспериментах Шувалову (см.: Х, 482). Вскоре после этого он произнес в публичном собрании Академии “Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих”, где, в частности, шла речь о способах “укрытия от громовых ударов” (III, 77). Этой же теме посвящены ст. 373—410 “Письма…”:

        Что может смертным быть ужаснее удара,

        С которым молния из облак блещет яра?

        Услышав в темноте внезапной треск и шум

        И видя быстрый блеск, мятется слабый ум,

        От гневнaго часа желает гдеб укрыться,

        Причины онaго исследовать страшится,

        Дабы истолковать что молния и гром,

        Такие мысли все считает он грехом.

        “На бичь, — он говорит, — я посмотреть не смею,

        Когда грозит Отец нам яростью своею”.

        Но как Он нас казнит, подняв в пучине вал,

        То грех ли то сказать, что ветром Он нагнал?

        Когда в Египте хлеб довольный не родился,

        То грех ли то сказать, что Нил там не разлился?

        Подобно надлежит о громе разсуждать.

        Но блеск и звук его, не дав главы поднять,

        Держал ученых смысл в смущении толиком,

        Что в заблуждении теряли путь великом

        И истинных причин достигнуть не могли,

        Поколе действ в Стекле подобных не нашли.<…>

        Мы можем отвратить от храмин наших гром.

                        (VIII, 520—521)

Для оформления злободневной естественно-научной темы Ломоносов искусно подбирает поэтические средства из тематико-стилистического репертуара классической традиции. Начиная с поэмы Лукреция “О природе вещей”, боязнь грома символизировала в дидактической поэзии суеверие. У Лукреция читаем (De rerum natura, V, 1218—1221; VI, 82—91):

      …praeterea cui non animus formidine divum

      contrahitur, cui non correpunt membra pavore,

      fulminis horribili cum plaga torrida tellus

      contremit et magnum percurrunt murmura caelum?

      [Иль у кого же тогда не спирает дыхания ужас

      Пред божеством, у кого не сжимаются члены в испуге,

      Как содрогнется земля, опаленная страшным ударом

      Молньи, а небо кругом огласят громовые раскаты?

                      (Лукреций 1983, 192)]

      multa tamen restant et sunt ornanda politis

      versibus; est ratio caelique ignisque tenenda,

      sunt tempestates et fulmina clara canenda,

      quid faciant et qua de causa cumque ferantur;

      ne trepides caeli divisis partibus amens <…>

      quorum operum causas nulla ratione videre

      possunt ac fieri divino numine rentur.

      [<…> еще остается немало стихами

      Гладкими мне изложить и законы небесных явлений

      В них охватить, и воспеть непогоды и молний блистанье, —

      Что производят они, от какой возникают причины,

      Чтоб, на участки разбив небосвод, не дрожал ты безумно <…>

      Этих явлений причин усмотреть и понять не умеют

      И полагают, что все это божьим веленьем творится.

                          (Лукреций 1983, 203)]

Аналогия с поэмой “О природе вещей” имеет принципиальное значение для жанровой структуры “Письма…”. Сам Ломоносов именует Лукреция “стихотворец и философ” (V, 441). Центральную часть “Письма…” (ст. 205— 310) занимает очерк умственного развития человечества и постепенного совершенствования наук, главным образом астрономии. Схематическая историография прогресса образовывала устойчивый элемент лукрецианской дидактической поэмы14. Критика суеверия была постоянной темой такого рода исторических нарративов. В “Риторике” 1744 года Ломоносов приводит отрывок из поэмы Лукреция (De rerum natura, I, 62—65) о “суеверии древних <…> народов”: “Жизнь человеческая бесчестно на земли лежала попранна тяжким суеверием, которое, главу свою от небес показуя, ужасным взглядом на смертных взирало” (VII, 63). Исторический экскурс в III послании “Опыта о человеке” Поупа строится по лукрецианскому образцу (cм.: Leranbaum 1977, 60) и заключает прямые отсылки к приведенным выше стихам:

    She [Superstition], ▒midst the light’ning’s blaze, and thunder’s sound,

    When rock’d the mountains, and when groan’d the ground,

    She taught the weak to bend, the proud to pray,

    To Pow’r unseen, and mightier far than they:

    She, from the rending earth and bursting skies,

    Saw Gods descend, and fiends infernal rise <…>

                          (Pope 1982, 117—118)

    В переводе Поповского:

      [Суеверие] Употребив к своей блеск молнийный потребе,

      И страшный грома звук ревущего на небе,

      Стенание земли, трясенье твердых гор,

      Чтоб страхом ослепить народов умный взор

      И разум их склонить богов к почтенью мнимых,

      Которых чли виной всех действий в свете зримых;

      Вперило людям в ум, что с молнией всегда

      Снисходят боги к нам от горних мест сюда <…>

                      (Попе 1757, 49 втор. паг.)

Сходным значением метеорологическая тема наделена и в короткой поэме прославленного ученого-анатома и поэта Альбрехта Галлера “Мысли о разуме, суеверии и неверии” (“Gedankenüber Vernunft, Aberglauben und Unglauben”, 1729), безусловно известной Ломоносову (см.: Коровин 1961, 327)15. Критика суеверия занимает в ней первостепенное место:

      Das rollende Geknall von Schwefel-reichen Dämpfen,

      Die mit dem feuchten Dunst geschloßner Wolken kämpfen,

      Verrückte gleich ihr Hirn, sie dachten: was uns schreckt,

      Ist mächtiger als wir; so ward ein Gott entdeckt. <…>

      Die Wahrheit deckte sich mit tiefer Finsternis,

      Vernunft ward eine Magd und Weisheit Ärgernis;

      So ließ die Vorwelt sich die Macht zum Denken rauben,

      Und alles bog das Knie vor schlauem Aberglauben. <…>

      Was Böses ist geschehn, das nicht ein Priester tat?

      [Раскатистый треск богатых серой паров,

      Сталкивающихся с влажным паром плотных облаков,

      Свели их с ума, они решили: что нас пугает,

      Сильнее нас; так обнаружили бога. <…>

      Истина покрылась глубокой тьмой,

      Разум обратили в прислугу, мудрость — в проступок;

      Так древние потеряли умение думать,

      И мир склонился перед хитрым Суеверием. <…>

      Какого только зла не совершал священнослужитель?]

                        (Haller 2004, 28—31)

Согласно авторскому примечанию, последняя строка представляет собой переложение стиха из Лукреция (“Quantum religio potuit suadere malorum” — De rerum natura, I, 102; о лукрецианских аллюзиях в поэме Галлера см.: Ischer 1928, 116—119). Как и Галлер, Ломоносов возобновляет восходящий к Лукрецию сюжет противостояния науки и “суеверия” (см.: Дыхне 1962, 264—266). Так, в “Письме…” читаем (ст. 238—248):

      Коль много таковых примеров мы имеем,
      Что зависть, скрыв себя под святости покров,
      И груба ревность с ней, на правду строя ков,
      От самой древности воюют многократно,
      Чем много знания погибло невозвратно!
      Коль точно зналиб мы небесные страны,
      Движение планет, течение луны,
      Когда бы Аристарх завистливым Клеантом
      Не назван был в суде неистовым Гигантом,
      Дерзнувшим землю всю от тверди потрясти <…>

                        (VIII, 516)

Как указал А.А. Морозов, сюжет об осуждении Аристарха Самосского восходит к Плутарху (“О лике, видимом на диске Луны”, 6; см.: Ломоносов 1986, 518). Вместе с тем отсутствующее у Плутарха упоминание “Гигантов” представляет собой реминисценцию из Лукреция (V, 117—119):

      …proptereaque putes ritu par esse Gigantum
      pendere eos poenas inmani pro scelere omnis,
      qui ratione sua disturbent moenia mundi <…>
      [И не подумал бы ты, что должны, по примеру Гигантов,

      Каре жестокой подвергнуться все за свои преступленья,

      Кто мирозданья оплот расторгает своим разуменьем <…>

                        (Лукреций 1983, 164)]

На аналогию между ученым и “Гигантами” Ломоносов опирается при истолковании мифа о титане Прометее:

      Иные, знать хотя, кто с неба мог принесть,
      Представили в своем мечтанье Прометея,
      Что, многи на земли художества умея,
      Различныя казал искусством чудеса;
      За то Минервою был взят на небеса,
      Похитил с солнца огнь и смертным отдал в руки.
      Зевес воздвиг свой гнев, воздвиг ужасны звуки,
      Предерскаго к горе великой приковал
      И сильному орлу на растерзанье дал <…>
      Не свергла ль в пагубу наука Прометея?
      Не злясь ли на него, невежд свирепых полк
      На знатны вымыслы сложил неправой толк?
      Не наблюдал ли звезд тогда сквозь Телескопы,
      Что ныне воскресил труд щастливой Европы?
      Не огнь ли он Стеклом умел сводить с небес
      И пагубу себе от Варваров нанес,
      Что предали на казнь, обнесши чародеем?

                      (VIII, 515—516)

Ломоносов не первый изображает Прометея астрономом. Так же поступает, например, Перро в “Сравнении…” (см.: Perrault 1974, 379). В историко-научном сочинении французского астронома Кассини читаем: “Promethée roy de Scythie <…> enseigna à son peuple ignorant & stupide la science des astres: ce qui a donné lieu aux poëtes de peindre qu’il avoit dérobé le feu du ciel” ([“Ïрометей, царь Скифии, <…> обучил свой невежественный и глупый народ искусству звезд: это подало поэтам повод говорить, что он похитил огонь с небес”] — Cassini 1693, 5). Следуя такому прочтению древней легенды, Ломоносов дополняет его восходящей к Лукрецию темой “кары” ученого. Вместе с тем этот эпизод “Письма…” реактуализирует политические значения “прогресса”. В ст. 225—226 говорится:

        Мы пламень солнечный Стеклом здесь получаем

        И Прометея тем безбедно подражаем.

                          (VIII, 516)

Возможность использовать “действие солнечных лучей и силу огня” (“die Kraft der Sonnen-Strahlen und die Gewalt des Feuers” — Wolff 1716, без паг.; см. также: I, 471) упоминалась среди утилитарных достоинств стекла. Вместе с тем, как показывает К.Ю. Рогов, в системе придворного символического языка “пафос утилитаристского переживания “вещи” на другом уровне предстает нам специфическим кодом эмблематической культуры, позволяющим видеть неслучайный внутренний образ “вещи”, видеть просвечивающий сквозь призму эмблематических соответствий ее текст” (Рогов 2006, 26). Зажигательное стекло часто фигурировало в панегирических эмблематических композициях. Одна из них упоминается в “Описании обоих триумфальных ворот, поставленных в честь… Елисавете Первой… по восприятии в Москве короны… декабря 22 дня 1742 г.”:

    Стекло зажигательное, с подписью: EX CAELO ACCENDITUR IN TERRA INCENDIT, то есть: НЕБЕСНЫМ ЖАРОМ ПАЛИТ. ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО богом рожденная и дарованная престолу Российскому влечет к себе сердца подданных небесною силою.

                            (Старикова 2005, 347)

В качестве аллегорической похвалы Елизавете можно истолковать и приведенные строки “Письма…”. В “Оде на день восшествия на престол императрицы Елисаветы Петровны ноября 25 дня 1752 года”, создававшейся, по всей видимости, одновременно с “Письмом…”, солнце по старинной традиции служило эмблематическим знаком монархини, а солнечный свет — символом благополучного царствования (см.: Рогов 2006, 72):

Российско Cолнце на восходе,

В сей обще вожделенный день

Прогнало в ревностном народе

И ночи, и печали тень. <…>

Лишь только ум к тебе возводим,

            Мы ясность солнечну находим

            И многих теплоту щедрот.

                    (VIII, 498—499)

В “Письме…” предполагается, что Прометей “пагубу себе от варваров нанес”; в царскосельской “Оде… 1750 года” в качестве одной из заслуг Елизаветы упоминаетcя победа над “варварством”: “…варварство твоим Перуном / Уже повержено лежит” (VIII, 400). Политико-панегирическое истолкование строк о зажигательном стекле позволяет объяснить переход к ст. 227—228:

        Ругаясь подлости нескладных оных врак,

        Небесным без греха огнем курим табак. (VIII, 516)

В “Анекдотах о Петре Великом” (“Anecdotes sur le czar Pierre le Grand”, 1748) Вольтера, составлявшихся в расчете на благосклонность русского двора и написанных в полушутливой манере, курение табака изображалось как одно из главных нововведений Петра в борьбе с древним суеверием:

    Il manqua d’argent àLondres; des marchands vinrent lui offrir cent mille écus pour avoir la permission de porter du tabac en Russie. C’était une grande nouveautéen ce pays-là, et la religion même y était intéressée. Le patriarche avait excommuniéquiconque fumerait du tabac, parce que les Turcs leurs ennemis fumaient; et le clergéregardait comme un de ses grands privilèges d’empêcher la nation russe de fumer. Le czar prit les cent mille écus, et se chargea de faire fumer le clergélui-même. Il lui préparait bien d’autres innovations. [Â Лондоне ему не хватало денег; купцы предложили ему 100 000 экю за право ввозить в Россию табак. Это предприятие не только было в новинку для русских, но и задевало установления веры. Патриарх отлучал от церкви любого, кто курил табак, поскольку его курили турки, враги России, и духовенство гордилось правом запрещать русским курить. Царь взял 100 000 экю и вознамерился заставить курить даже духовенство. Он готовил ему и много иных нововведений.]

                              (Voltaire 46, 60—61)

Ниже Вольтер объясняет “варварский” бунт стрельцов протестом против употребления табака. Очерк цивилизаторской деятельности Петра сопровождался в “Анекдотах…” нешуточной похвалой царствованию Елизаветы: “La magnificence et le goût même ont en tout succédéàla barbarie” ([“Âеликолепие и вкус во всем вытеснили варварство”] — Voltaire 46, 68—69).

VI

Критика “суеверия” в “Письме…”, по всей видимости, соответствовала воззрениям Шувалова. В 1766 году он писал М.Л. Воронцову из Франции: “В городе Абвиле несколько молодых людей, делая многия беззакония, ругалися наконец Распятием Христовым <…> Вот плоды господ здешних ученых людей, которые устремились истребить закон Христианский! Ваше сиятельство приметите, что Аглинские писатели, даже в самое время перемены их закона, старались опровергать суеверие, а догматы свято и в почтении сохраняли” (АВ VI, 305). К богобоязненным “аглинским писателям”, вероятно, относился и Поуп, который в “Опыте о человеке”, по словам Поповского, “с крайним благоговением <…> доказывает Божескую премудрость, святость и правосудие” (Попе 1757, 2 перв. паг.; о “христианизации” английской поэмы у Поповского см.: Keipert 2001, 49—69). В. Варбуртон, составивший целую книгу в доказательство религиозной благонадежности поэмы Поупа (“A Critical and Philosophical Commentary on Mr. Pope’s Essay on Man”, 1747), говорит в предисловии:

    …the Advancement of Literature is as favourable to true Piety, as it is fatal to Superstition; and the Advancement of Religion as propitious to real Knowledge as discrediting to vain Science. [Успех наук столько же благотворен для истинного благочестия, сколько пагубен для суеверия; а успехи веры равно способствуют истинному знанию и опровергают тщетную ученость.]

                            (Warburton 1974, xvii)

Сходным образом отношения веры, науки и суеверия представлены в “Письме…” (ст. 257—262):

        Боясь падения неправой оной веры,

        Вели всегдашню брань с наукой лицемеры,

        Дабы она, открыв величество небес

        И разность дивную неведомых чудес,

        Не показала всем, что непостижна сила

        Единаго Творца весь мир сей сотворила <…>

                        (VIII, 517)

Как справедливо указывает Клейн, “Ломоносов опирается на так называемую “физико-теологическую” доктрину”, в основе которой лежит “мысль о том, что, обратившись к научному изучению природы и исследованию ее законов, человек способен особенно глубоко постичь мудрость Творца” (Клейн 2005, 290). Религиозные обертоны апологии естественных наук существенным образом сказываются на жанровой организации “Письма…”. Поэма Лукреция, отчасти послужившая для Ломоносова образцом, содержит развернутое обоснование атеизма. В новоевропейской дидактической поэзии усвоение “философского” тематико-стилистического инструментария “О природе вещей” в значительной мере определялось противонаправленным жанровым импульсом к созданию христианской “богословской эпопеи” — своего рода “Анти-Лукреция”, пользуясь названием знаменитой латинской поэмы кардинала Полиньяка (опубл. 1747; cм.: Guitton 1974, 84; Fabian 1973, 289—290). Этим импульсом руководствовался, в частности, автор “Опыта о человеке” (см.: Leranbaum 1977, 49—63; Fabian 1979). Той же традиции следует и Ломоносов, включивший в “Письмо…” стихи о Христе (321—324). Рассмотрим, например, ст. 281—286:

        Клеантов не боясь, мы пишем все согласно,

        Что истине они противятся напрасно;

        В безмерном углубя пространстве разум свой,

        Из мысли ходим в мысль, из света в свет иной;

        Везде Божественну премудрость почитаем,

        В благоговении весь дух свой погружаем <…>

                          (VIII, 517)

Выделенный нами стих представляет собой почти точную цитату из “похвалы Эпикуру” в I песни “О природе вещей” :

        …primum Graius homo mortalis tollere contra

        est oculos ausus primusque obsistere contra;

        quem neque fama deum nec fulmina nec minitanti

        murmure compressit caelum, sed eo magis acrem

        inritat animi virtutem, effringere ut arta

        naturae primus portarum claustra cupiret.

        ergo vivida vis animi pervicit et extra

        processit longe flammantia moenia mundi

        atque omne immensum peragravit mente animoque <…>

        [Эллин впервые один осмелился смертные взоры

        Против нее [религии] обратить и отважился выступить против.

        И ни молва о богах, ни молньи, ни рокотом грозным

        Небо его запугать не могли, но, напротив, сильнее

        Духа решимость его побуждали к тому, чтобы крепкий

        Врат природы затвор он первый сломить устремился.

        Силою духа живой одержал он победу, и вышел

        Он далеко за предел ограды огненной мира,

        По безграничным пройдя своей мыслью и духом пространствам.

                            (Лукреций 1983, 29)]

Этим стихам непосредственно предшествует фрагмент, процитированный Ломоносовым в “Риторике”. Как и у Лукреция, у Ломоносова познание природы противостоит “Клеантам”, то есть “суеверию” (так Ломоносов в “Риторике” передает латинское “religio”). Однако лукрецианское прославление наук сочетается в приведенном фрагменте “Письма…” с риторикой религиозного “благоговения”. Сходную трансформацию мотивов “похвалы Эпикуру” осуществляет Поуп в I послании “Опыта о человеке”:

        Thro’ worlds unnumber’d tho’ the God be known, ▒

        Tis ours to trace him only in our own.

        He who thro’ vast immensity can pierce,

        See worlds on worlds compose one universe,
        Observe how system into system runs,
        What other planets circle other suns,
        What vary’d being peoples ev’ry star,
        May tell why Heav’n has made us as we are <…>

                    (Pope 1982, 15)

    В переводе Поповского:

        Хотя тем мирам нет пределов, ни числа,

        В которых Бог свои являет нам дела,

        Но мы на сей земле, что нам дана жилищем,

        Прилежно своего Создателя да ищем.

        Кто может сквозь пройти вселенныя предел,

        Исчислить множество несчетных в тверди тел <…>
        Другия разсмотреть планеты оком бренным,
        И к солнцам взор прострить верьху небес возженным,
        Коль многия живут и разны существа
        На каждой из планет для славы божества:
        Тот может лишь один познать, почто такими
        Изволил нас Творец создать, а не иными.

            (Попе 1757, 4—5 втор. паг.; Тихонравов 1898, 84)

Ломоносов, хорошо знавший текст поэмы “О природе вещей” (cм.: I, 150, 554 — по крайней мере, однажды в черновиках он привел отрывки из нее по памяти), мог распознать лукрецианский мотив в английской поэме. Стихи Поупа входят в аллюзионный фон рассматриваемого отрывка; об этом свидетельствует отсутствующее у Лукреция упоминание множественных “светов”.

Физико-теологические идеи о роли естественных наук были хорошо известны петербургской публике; так, в предисловии к “Книге мирозрения…” Гюйгенса, переведенной на русский язык по приказу Петра I и входившей в круг чтения Ломоносова (см.: Райков 1947, 160—168; Коровин 1961, 70), читаем:

    …нецыи от времене до времене особливым подвигом божиим, способом непреставаемаго размышления о таком преславносотворенном мире, и во оном сущих чудес, от творения к познанию творца произведены, и его невидимое бытие, вечную силу и Божество, из онаго приметиша и познаша. (Гюйгенс 1724, 1 перв. паг.)

Сходным образом пишет о философии и Шувалов в письме 1766 года. В числе упомянутых им благочестивых “аглинских писателей”, помимо Поупа, мог быть и Ньютон. В середине 1740-х годов Вольтер преподнес петербургской Академии наук составленное им “для всего света” (“mis à la portée de tout le monde”) èзложение “Основ философии Ньютона” (“Eléménts de la philosophie de Newton”, 1736—1741; ñм.: Князев 1948). Там, в частности, говорится: “Toute la philosophie de Newton conduit nécessairement à la connaissance d’un Être suprême” ([“Âся философия Ньютона неизбежно заставляет признать верховное существо”] — Voltaire 15, 196; ср.: Вольтер 1996, 170). Работе Вольтера было предпослано стихотворное послание (“À Mme la marquise du Châtelet, sur la philosophie de Newton”, 1736), в котором “физико-теологическое” измерение ньютонианской системы мира становилось поэтической темой:

        L’espace qui de Dieu contient l’immensité,

        Voit rouler dans son sein l’univers limité,

        Cet univers si vaste à notre faible vue,

        Et qui n’est qu’un atome, un point dans l’étendue.

        [В пространстве, вмещающем бесконечность Творца,

        Вращается конечная наша вселенная.

        Она кажется столь обширной нашему взгляду,

        Но она лишь атом, лишь точка в пространстве.]

                      (Voltaire 15, 188)

Великосветские почитатели Вольтера составляли аудиторию “Письма…”; не случайно поэтому Ломоносов заимствует последние две строки для похвалы телескопу (ст. 311—320):

        Во зрительных трубах Стекло являет нам,

        Колико дал Творец пространство небесам.

        Толь много солнцев в них пылающих сияет,

        Недвижных сколько звезд нам ясна ночь являет.

        Круг солнца нашего, среди других планет

        Земля с ходящею круг ней луной течет,

        Которую, хотя весьма пространну знаем,

        Но, к свету применив, как точку представляем.

        Коль созданных вещей пространно естество!

        О коль велико их создавше Божество! (VIII, 518)

Уже отмечалось, что эти стихи представляют собой образчик физикотеологической риторики и соотносятся с фразеологией немецкой дидактической поэзии (см.: Клейн 2005, 290; Schamschula 1969, 247—248, 252). Так, в цитировавшейся выше поэме Галлера читаем:

        Den unermeßnen Raum, in dessen lichten Höhen
        Sich tausend Welten drehn und tausend Sonnen stehen,
        Erfüllt der Gottheit Glanz.
        [Íеизмеримое пространство, в чьей светлой вышине
        Кружится тысяча миров и стоит тысяча солнц,
        Исполнено сиянием божества.]

                      (Haller 2004, 35)

Две приведенные нами параллели указывают на жанровую гетерогенность “Письма…”. Благодаря своему объему (440 строк) и эпическому масштабу “лукрецианского” повествования о развитии наук ломоносовский текст встраивается в жанровую перспективу “большой” дидактической поэмы. Однако темы этого “ученого” жанра Ломоносов искусно комбинирует с элементами салонной литературной традиции, лучше соответствовавшей вкусам его вельможных читателей. Так, форма и некоторые мотивы “апологии телескопа” восходят к “Веку Людовика Великого” Перро. Его отрывки вошли в “Поэтическую библиотеку”, в том числе под заглавием “Успехи физики со времен Аристотеля”:

      Grand Dieu, depuis le jour qu’un art incomparable

      Trouva l’heureux secret de ce verre admirable,

      Par qui rien sur la Terre & dans les haut des cieux,

      Quelque éloigné qu’il soit, n’est trop loin de nos yeux <…>

      Dans l’enclos incertain de ce vaste Univers,

      Mille mondes nouveaux ont été découverts;

      Ét de nouveaux soleils, quand la nuit tend ses voiles,

      Égalent désormais le nombre des étoiles.

      <…> pendant la nuit quand on leve les yeux

      Vers les astres brillans de la voûte des cieux <…>

      Et dans respect profond on sent toucher son coeur

      Par leur nombre étonnant & leur vaste grandeur <…>

      [Великий Боже, с того дня, как несравненное искусство

      Открыло счастливую тайну восхитительного стекла,

      Благодаря которому ничто ни на земле, ни в небесной выси,

      Как бы далеко оно ни было, не слишком удалено от наших глаз <…>

      В неизвестных просторах вселенной

      Были открыты тысячи новых миров;

      Отныне новые солнца, когда ночь раскидывает свою пелену,

      Числом равняются с числом звезд.

      <…> Ночью, когда поднимаешь глаза

      На блистающие звезды на небосклоне <…>

      И сердце исполняется благоговением

      От их поразительного числа и обширного величия. <…>]

                          (Bibliotheque 1745, 89—92)

Небесные явления вызывали любопытство при русском дворе. В преддверии прохождения Венеры по диску Солнца в 1761 году у барона А.С. Строганова “несколько телескопов в доме были и оные розданы”; М.Л. Воронцов сообщал тогда же дочери: “имея свой телескоп, буду завтра сию феномену смотреть” (АВ IV, 470). Об этом прохождении Ломоносов издал особую работу, в которой варьировал мотивы “Письма…” и вновь старался “познание натуры с верою содружить” (IV, 374). Сходная аргументация и раньше сопровождала обсуждение астрономических материй, главным образом гелиоцентрической системы мира (см.: Райков 1947, 154—311). В 1728 году в Петербурге были напечатаны материалы состоявшегося в Академии публичного диспута академиков Делиля и Бернулли в защиту учения Коперника. В речи Бернулли, в частности, говорилось:

    <…> в системе Коперника есть простота, правильность и порядок, который восхищает. Здесь все обосновано с высшей точностью. <…> Богу угодно, чтобы эти знания были доступны всем людям: они наполняют их души святым восхищением перед созданием творца Вселенной. Но какая темнота, какая только путаница не царит в системе Птолемея! <…> Какая несправедливость обвинять коперниканцев в том, что они имеют мнения, противоречащие святой религии, а те, не имеют ли они большее право упрекнуть в этом своих противников? <…> Cказать по правде, те времена, когда нельзя было говорить, не впадая в ересь, что Земля круглая, что есть антиподы и что Земля вертится, не заслуживают никаких похвал, а еще меньше их заслуживают те, кто руководил этим ложным рвением и был его зачинщиком.

                          (Источники 2000, 65—66)

Рассуждение Бернулли в значительной мере обеспечило идеологию и повествовательную схему для “лукрецианской” историко-научной части “Письма…”. Перенося ее из ученой речи в поэтический текст, Ломоносов распространяет выкладки Бернулли с помощью материала светских научно-популярных сочинений. Приведем два примера. Стихи 268—276 посвящены Копернику:

        Астроном весь свой век в бесплодном был труде
        Запутан циклами, пока восстал Коперник,
        Презритель зависти и варварству соперник:
        В средине всех Планет он солнце положил,
        Сугубое земли движение открыл.
        Однем круг центра путь вседневный совершает,
        Другим круг солнца год теченьем составляет.
        Он циклы истинной Системой растерзал
        И правду точностью явлений доказал.

                    (VIII, 517)

    Эти строки опираются на “Разговоры о множестве миров” Фонтенеля:

    Изобрази себе немчика некоего именем Коперника, которой опровергает все различные вышеупомянутые круги, а наипаче твердыя оныя небеса, что древность вымыслила. Одни сокрушает, другие разбивает на малыя частицы. Потом обступлен великодушною астрономическою яростию, ухватив Землю отсылает ея далече от средней точки сего мира, где было она место заняла, а в сей точке поставляет Солнце, которому честь сия гораздо лучше пристала. <…> Все уже теперь круг Солнца ворочается, и самая Земля также около него вертится, которую Коперник наказуя за долговременный покой, что она себе было присвоила, отягчает ея сколько можно больше, всеми теми движениями, которыя она планетам и небесам налагала.

                          (Фонтенелл 1740, 24—25)

В цитированном выше предисловии к “Разговорам…” Фонтенель писал, что некоторые “идеи фисическия <…> представляют умоначертанию зрелище некое, которое столько ему приятно, как бы нарочно для него сделано”. Гелиоцентрическая модель мира относится к их числу и без труда вписывается в “высокую” стихотворную речь. В трактате псевдо-Лонгина “О возвышенном”, переведенном Буало и хорошо памятном Ломоносову, в качестве одного из примеров возвышенного стиля приводится описание коней Геры из “Илиады”, в котором Гомер “mesure l’étenduе de leur saut à celle de l’univers” ([“соразмеряет размах их скачка с пространством вселенной”] — Boileau 1857, 428). “Эпическая” метафора, при помощи которой Фонтенель описывает астрономическую гипотезу Коперника, обладает тем же космическим масштабом. В библиотеке Шувалова имелись сочинения Луи Расина, который в “богословской эпопее” “Вера” (“La Religion”, 1742) использует “поэтический” потенциал прозаического фрагмента Фонтенеля для характеристики Галилея:

        De Ptolomée alors, armé de meilleurs yeux
        Il brise les cristaux, les cercles, et les cieux.
        Tout change: par l’ arrêt du hardi Galilée
        La terre loin du centre est enfin exilée.
        Dans un brillant repos, le soleil à son tour,
        Centre de l’ univers, roi tranquille du jour,
        Va voir tourner le ciel, et la terre elle-même.
        [Вооруженный лучшими глазами,
        Он разбивает круги и хрустальные небеса Птолемея.
        Все изменяется: по велению отважного Галилея
        Земля наконец сослана далеко от середины,
        А солнце в блистательном спокойствии
        В середине вселенной, как недвижный король дня,
        Наблюдает за вращением небес и самой земли.]

                      (Racine 1742, 128)

Бернулли вспоминает “те времена, когда нельзя было говорить, не впадая в ересь, что <…> есть антиподы”. Ломоносов касается этой темы в обширном отрывке (ст. 287—300):

        Чудимся быстрине, чудимся тишине,

        Что Бог устроил нам в безмерной глубине.

        В ужасной скорости и купно быть в покое —

        Кто чудо сотворит, кроме Его, такое?

        Нас больше таковы идеи веселят,

        Как, божий некогда описывая град,

        Вечерний Августин душею веселился.

        О коль великим он восторгом бы пленился,

        Когдаб разумну тварь толь тесно не включал,

        Под намиб жителей, как здесь, не отрицал,

        Без Математики вселенной бы не мерил!

        Что есть Америка, напрасно он не верил:

        Доказывает то подземной Католик,

        Кадя златой его в костелах новых лик.

                      (VIII, 517—518)

З

аблуждение Августина и Ломоносов, и Бернулли упоминают, видимо, вслед за Вольтером. В “Философских письмах” (“Lettres philosophiques”, 1733) говорится:

    La notion des antipodes a été condamnée comme hérétique par les papes et les conciles: malgré cette décision ceux qui reconnaissent les conciles et les papes ont découvert les antipodes et y ont porté cette même religion chrétienne dont on croyait la destruction sûre, en cas qu’on pût trouver un homme qui (comme on parlait alors) eût la tête en bas et les pieds en haut par rapport à nous, et qui, comme dit le très peu philosophe saint Augustin, serait tombé dans le Ciel. [Представление об антиподах было осуждено как еретическое папами и соборами, но вопреки этому постановлению люди, признающие и пап и соборы, открыли антиподов и привнесли в их среду ту самую христианскую религию, полным крахом которой считалась возможность обнаружения человека, который имел бы (как тогда говорили) голову внизу, а ноги — вверху по отношению к нам и который, как замечает весьма слабый философ св. Августин, падал бы, таким образом, на небо.]

                      (Voltaire 1986, 210; Вольтер 1996, 46)

Этот пассаж, содержащий язвительную критику церковных предрассудков, Ломоносов обрамляет физико-теологической риторикой и обращает в апологию миссионерских успехов христианства, а опровержение ошибки Августина встраивает в общую конструкцию благочестивой философской поэмы. Вместе с тем заимствования из “Философских писем”, точно так же как из “Разговоров…” Фонтенеля, соотносят “Письмо…” с традициями “легкой” светской словесности. Скандально известное сочинение Вольтера было образчиком “салонной” манеры философских суждений. Кантемир писал о нем: “…ses Lettres sur les Anglois sont des discours qu’il a entendus aux cafés de Londres” ([“…его Письма об англичанах — это разговоры, услышанные в лондонских кофейнях”] — Майков 1903, 64). В приведенных стихах Ломоносов отчасти перенимает насмешливый тон Вольтера, импонировавший светской публике (“Под намиб жителей, как здесь, не отрицал, /Без Математики вселенной бы не мерил!”). Литератор-аристократ А.П. Шувалов писал позднее: “De pieux ignorans, qui combattirent jadis le systême de l’univers, y sont habilement ridiculisés” ([“Áлагочестивые невежды, некогда оспаривавшие систему вселенной, ловко осмеяны в этом Письме”] — Куник 1865, 204; Берков 1936, 278, перев. с исправлением). В том же месте Шувалов пишет о поэме Ломоносова: “С’est Swift qui plaisante finement” ([“Это <…> Свифт, тонко забавляющий”]). Мысль Шувалова требует особого комментария, однако его формулировка опирается, видимо, на характеристику английского писателя в “Философских письмах”:

“M. Swift est Rabelais dans son bon sens, et vivant en bonne compagnie <…> il a toute la finesse, la raison, le choix, le bon goût <…>” ([“Г-н Свифт — Рабле здравомыслящий и вращающийся в хорошем обществе <…> он обладает <…> изысканностью <…> разумом, взыскательностью и хорошим вкусом <…>” ] — Voltaire 1986, 143; cр.: Вольтер 1996, 89). Частичное рассмотрение социальной траектории Ломоносова, с одной стороны, и даже неполный обзор источников “Письма…” и элементов его жанровой мозаики, с другой, позволяют возобновить вопрос о том, какую роль играло “хорошее общество” и его вкусы в литературном движении XVIII века.

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

АВ IV — Архив князя Воронцова. Кн. IV. М., 1872.

АВ VI — Архив князя Воронцова. Кн. VI. М., 1873.

АВ VII — Архив князя Воронцова. Кн. VII. М., 1875.

Аргенида 1751 — Барклай И. Аргенида. Повесть героическая… СПб., 1751. Т. I.

Безбородов 1950 — Безбородов М.А. Дмитрий Иванович Виноградов. Создатель русского фарфора. М.; Л., 1950. Бенуа 1910 — Бенуа А. Царское Село в царствование императрицы Елизаветы Петровны. СПб., 1910. Берков 1936 — Берков П.Н. Ломоносов и литературная полемика его времени. 1750—1765. М.; Л., 1936.

Берков 1958 — Берков П.Н. Иван Шишкин — литературный деятель 1740-х годов // Вопросы изучения русской литературы XI — XX веков. М.; Л., 1958.

Билярский 1865 — Материалы для биографии Ломоносова / Собраны экстраординарным академиком Билярским. СПб., 1865.

Вольтер 1996 — Вольтер. Философские сочинения. М., 1996.

Воспоминания 1962 — Ломоносов в воспоминаниях и характеристиках современников. М.; Л., 1962.

Врангель 2001 — Врангель Н.Н. Императрица Елизавета и искусство ее времени // Врангель Н.Н. Свойства века. Статьи по истории русского искусства… СПб., 1991.

Гирфанова 1986 — Гирфанова З.А. Формирование норм русского литературного языка середины XVIII в. (на материале поэмы “Опыт о человеке” А. Попа в переводе Н.Н. Поповского). Казань, 1986.

Голицын 1853 — Голицын Ф.Н. Жизнь обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова… // Москвитянин. 1853. Отд. 4.

Грациан 1742 — Грациан. Придворной человек. СПб., 1742.

Грот 1898 — Грот Я.К. Труды. Т. III. СПб., 1898.

Гуковский 1936 — Гуковский Г.А. Очерки по истории русской литературы XVIII в. М.; Л., 1936.

Гюйгенс 1724 — [Гюйгенс Х.] Книга мирозрения, или Мнение о небесноземных глобусах, и их украшениях. М., 1724.

Данилевский 1964 — Данилевский В.В. Ломоносов и художественное стекло. М.; Л., 1964.

Дыхне 1962 — Дыхне М.М. Заметки к тексту “Письма о пользе стекла” М.В. Ломоносова // Литературное творчество М.В. Ломоносова: Исследования и материалы. М.; Л., 1962.

Екатерина 1990 — Екатерина II. Cочинения. М., 1990.

Живов 2002 — Живов В.М. Первые русские литературные биографии как социальное явление: Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // Живов В.М. Разыскания в области истории и предыстории русской культуры. М., 2002.

Источники 2000 — Источники по истории астрономии России XVIII в. Т. 1 / Сост. и пер. Н.И. Невской. СПб., 2000.

Клейн 2005 — Клейн И. Пути культурного импорта: Труды по русской литературе XVIII века. М., 2005.

Князев 1948 — Князев Г.А. Вольтер — почетный член Академии наук в Петербурге // Вольтер: Статьи и материалы. М.; Л., 1948.

Копанев 1982 — Копанев Н.А. Французские книги в Летнем доме императрицы Елизаветы Петровны // Книга и библиотеки в России в XIV — первой половине XIX в. Л., 1982.

Копанев 1986 — Копанев Н.А. Распространение французской книги в Москве в середине XVIII в. // Французская книга в России в XVIII в.: Очерки истории. Л., 1986.

Коровин 1961 — Коровин Г.М. Библиотека Ломоносова. М.; Л., 1961.

Куник 1865 — Сборник материалов для истории Императорской Академии наук в XVIII в./ Изд. А.А. Куник. СПб., 1865. Ч. I.

Левин 1970 — Левин Ю.Д. Английская поэзия и литература русского сентиментализма // От классицизма к романтизму. Л., 1970.

Летопись 1961 — Летопись жизни и творчества М.В. Ломоносова / Под ред. А.В. Топчиева, Н.А. Фигуровского и В.Л. Ченакала. М.; Л., 1961.

Литинецкий 1961 — Литинецкий И.Б. Ломоносов и экспериментальная техника. Киев, 1961.

Ломоносов 1893 — Ломоносов М.В. Сочинения… с объяснительными примечаниями… М.И. Сухомлинова. Т. II. CПб., 1893.

Ломоносов 1948 — Ломоносов М.В. Сочинения. Т. VIII. М.; Л., 1948.

Ломоносов 1986 — Ломоносов М.В. Избранные произведения / Вступ. ст., сост., примеч. А.А. Морозова. Л., 1986.

Лотман 1958 — Лотман Ю.М. К вопросу о том, какими языками владел Ломоносов // XVIII век. Сб. 3. М.; Л., 1958.

Лукреций 1983 — Тит Лукреций Кар. О природе вещей / Пер. с лат. Ф. Петровского. М., 1983.

Майков 1903 — Майков Л.Н. Материалы для биографии кн. А.Д. Кантемира. СПб., 1903.

Макаров 1929 — Макаров В.К. Георг Гаспар Преннер и его работы в Гатчинском дворце-музее. Л., 1929.

Макаров 1950 — Макаров В.К. Художественное наследие М.В. Ломоносова. Мозаики. М.; Л., 1950.

Невская 1984 — Невская Н.И. Петербургская астрономическая школа XVIII в. Л., 1974.

Осповат 2007а — Осповат К. Сумароков-литератор в социальном контексте 1740 — начала 1760-х гг. // Eighteenth-Century Russia: Society, Culture, Economy. Berlin, 2007.

Осповат 2007б — Осповат К. Поэзия и патронаж: об одном послании Ломоносова // The Real Life of Pierre Delalande. Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin. Stanford, 2007 [Stanford Slavic Studies. Vol. 33].

Пекарский 1870—1873 — Пекарский П. История императорской Академии наук в Петербурге. Т. I—II. CПб., 1870—1873.

Писаренко 2003 — Писаренко К. Повседневная жизнь русского двора в царствование Елизаветы Петровны. М., 2003.

Погосян 1992 — Погосян Е.А. Сад как политический символ у Ломоносова // Культура. Текст. Нарратив. Труды по знаковым системам. XXIV. Тарту, 1992.

Попе 1757 — Попе. Опыт о человеке… / Переведено… Николаем Поповским. М., 1757.

Попе 1761 — Попе. Похищенный локон волосов. [М.,] 1761.

Порошин 2004 — Порошин С.А. Записки, служащие к истории великого князя Павла Петровича // Русский Гамлет. М., 2004.

Пумпянский 1983 — Пумпянский Л.В. Ломоносов и немецкая школа разума // XVIII век. Сб. 14. Л., 1983.

Пумпянский 2000 — Пумпянский Л.В. Классическая традиция. Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000.

РА — Письма к И.И. Шувалову // Русский архив. 1869.

Радовский 1961 — Радовский М.И. М.В. Ломоносов и петербургская Академия наук. М.; Л., 1961.

Райков 1947 — Райков Б.Е. Очерки по истории гелиоцентрического мировоззрения в России. М.; Л., 1947.

Рогов 2006 — Рогов К.Ю. Три эпохи русского барокко // Тыняновский сборник. Вып. 12. М., 2006.

Старикова 2003 — Театральная жизнь России в эпоху Елизаветы Петровны. Документальная хроника. 1741—1750. Вып. 2. Ч. 1 / Сост. Л.М. Стариковой. М., 2003.

Тихонравов 1898 — Тихонравов Н.С. История издания “Опыта о человеке” в переводе Поповского // Тихонравов Н.С. Сочинения. Т. 3. Ч. 1. М., 1898.

Фонтенелл 1740 — Фонтенелл. Разговоры о множестве миров. СПб., 1740.

Шамрай 1956 — Шамрай Д.Д. Ломоносов о красоте природы // Информационный бюллетень Государственной Публичной библиотеки им. М.Е. Салтыкова Щедрина. 1956. № 9/10 (16/17). Сентябрь—октябрь.

Штелин 1990 — Штелин Я. Записки… об изящных искусствах в России. М., 1990. Т. 1.

Элиас 2002 — Элиас Н. Придворное общество. М., 2002.

Algarotti 1738 — Algarotti. Le Newtonianisme pour les dames… T. I. P., 1738.

Aufklärung 1984 — Deutsche Aufklärung bis zur Französischen Revolution. 1680—1789. München, 1984. [Hansers Sozialgeschichte der deutschen Literatur vom 16. Jahrhundert bis zur Gegenwart. Bd. 3.]

Biagioli 1994 — Biagioli M. Galileo, Courtier. The Practice of Science in the Culture of Absolutism. Chicago; London, 1994.

Bibliotheque 1745 — Bibliotheque poëtique, ou nouveaux choix des plus belles pieces de vers… P., 1745. T. III.

Boileau 1857 — Boileau. Oeuvres сomplètes… P., 1857.

Brumoy 1741 — Br[umoy]. Recueil de divers ouvrages en prose et en vers. T. III. P., 1741.

Breitschuh 1979 — Breitschuh W. Die Feoptija V.K. Trediakovskijs. Ein physikoteologisches Lehrgedicht im Russland des 18. Jahrhunderts. München, 1979.

Brower 1986 — Brower R. Alexander Pope. The Poetry of Allusion. Oxford, 1986.

CL — Le Caméléon littéraire. 1755.

Dens 1981 — Dens J.-P. L’honnête homme et la critique du goût. Esthétique et société au XVIIe siècle. Lexington, 1981.

Dulard 1749 — Dulard. La Grandeur de Dieu dans les merveilles de la nature. P., 1749.

Elias 1993 — Elias N. Mozart. Zur Soziologie eines Genies. Frankfurt am Main, 1993.

Fabian 1973 — Fabian B. Edmond Halleys Encomium auf Isaac Newton. Zur Wirkungs geschichte von Lukrez // Renatae Litterae. Studien zum Nachleben der Antike und zur europäischen Renaissance. Frankfurt, 1973.

Fabian 1979 — Fabian B. Pope and Lucretius: Observations on “An Essay on Man” // The Modern Languages Review. 1979. Vol. 74. № 3.

Fremy 1909 — Fremy E. Histoire de la manufacture royale des glaces de France au XVIIe et au XVIIIe siècle. P., 1909.

Génetiot 1997 — Génetiot A. Poétique du loisir mondain, de Voiture à La Fontaine. P., 1997.

Gordin 2000 — Gordin M. The Importation of Being Earnest. The Early St. Petersburg Academy of Sciences // Isis. 2000. Vol. 91.

Gracian 1994 — Gracian B. L’homme universel. P., 1994.

Guitton 1974 — Guitton E. Jacques Dellile (1738—1813) et la poème de la nature en France de 1750 à 1820. P., 1974.

Haller 2004 — Haller A. Die Alpen und andere Gedichte. Stuttgart, 2004.

Haudicquer de Blancourt 1697 — Haudicquer de Blancourt. De l’Art de la Verrerie. P., 1697.

Heilbron 1979 — Heilbron J.L. Electricity in the 17th and 18th Centuries. A Study of Early Modern Physics. Berkeley; Los Angeles; London, 1979.

Joeres 1973 — Joeres U. Unterhaltende und unterrichtende Preziosität bei Fontenelle. Zur preziosen Darstellungsform bei Fontenelle und ihrer Funktion für die “Entretiens sur la pluralité des mondes”. Marburg; Lahn, 1973.

Ischer 1928 — Ischer A. Albrecht v. Haller und das klassische Altertum. Bern, 1928.

Keipert 2001 — Keipert H. Pope, Popovskij und die Popen. Zur Entstehungsgeschichte der russischen Übersetzung des “Essay on Man” von 1757. Göttingen, 2001.

Kortum 1966 — Kortum H. Charles Perrault und Nicolas Boileau. Der Antike-Streit im Zeitalter der klassischen französischen Literatur. Berlin, 1966.

Leranbaum 1977 — Leranbaum M. Alexander Pope’s “Opus Magnum”. 1729—1744. Oxford, 1977.

Maurach 1933 — Maurach H. Johann Kunckel (1630—1703). Berlin, 1933.

Morize 1970 — Morize A. L’Apologie du luxe au XVIIIe siècle et “Le Mondain” de Volatire. Étude critique sur “Le Mondain” et ses sources. Genève, 1970.

Perrault 1964 — Perrault. Parallèle des Anciens et des Modernes en ce qui regarde les arts et les sciences / Нrsg. von H.R. Jauss. München, 1964.

Pope 1982 — Pope A. An Essay on Man / Ed. by M. Mack. L.; N.Y., 1982.

Racine 1742 — Racine L. La religion. P., 1742.

Shaffer 1983 — Shaffer S. Natural Philosophy and Public Spectacle in the Eighteenth

Century // History of Science. 1983. Vol. XXI. Schamschula 1969 — Schamschula W. Zu den Quellen von Lomonosovs “kosmologischer” Lyrik // Zeitschrift für slavische Philologie. 1969. Bd. 24. Heft 2.

Scheffers 1980 — Scheffers H. Höfische Konvention und die Aufklärung. Bonn, 1980.

Tschoudy 1754 — Le Philosophe au Parnasse Français. Ou le Moraliste Enjoué. Lettres du Chev. de L** & de Mr. de M**. Amsterdam, 1754.

Viala et al. 1989 — L’esthétique galante / Textes réunis, présentés et annotés sous la direсtion d’Alain Viala. Toulouse, 1989.

Voltaire — Voltaire. The Complete Works. Vol. 9. Oxford, 1999; Vol. 14. Oxford, 1989; Vol. 15. Oxford, 1992; Vol. 16. Oxford, 2003; Vol. 46. Oxford, 1999; Vol. 130. Banbury, 1976.

Voltaire 1986 — Voltaire. Lettres philosophiques / Éd. par F. Deloffre. [P.,] 1986.

Warburton 1974 — Warburton W. A Critical and Philosophical Commentary on Mr. Pope’s Essay on Man. N.Y.; L., 1974.

Winckler 1748 — Winckler J.H. Essai sur la nature, les effets et les causes de l’électricité, avec une description de deux nouvelles machines àélectricitétraduit de l’allemand. P., 1748.

Wolff 1716 — Wolff. Vorrede // Hertel Ch. G. Vollständige Anweisung zum Glass-Schleiffen… Halle, 1716.

____________________________________________

1) Работа выполнена при поддержке Фонда Александра Гумбольдта (Alexander von Humboldt Stiftung). Она частично включает материал статьи, существенно искаженной при публикации в составе сборника “Jews and Slavs. Vol. 14. Festschrift Professor Ilya Serman” (Иерусалим; М., 2004).

2) Здесь и в дальнейшем сочетанием римской (том) и арабской (страница) цифр обозначаются ссылки на изд.: Ломоносов М.В. Полн. собр. соч. Т. I — XI. М.; Л., 1950— 1983.

3) Когда возникла опасность пожалования другого ученого профессором химии, “Ломоносов <…> доложил барону Черкасову, и потому выдача денег на Лабораторию приостановлена” (Х, 284). Очевидно, кабинет-секретарь (в чьем подчинении уже находилось фарфоровое производство) не был заинтересован в теоретических химических исследованиях и обеспечил строительство лаборатории только ради привлекших его внимание ломоносовских проектов.

4) Специфика стекольного дела, примыкавшего к декоративным искусствам, естественно обращала на него внимание “придворного общества”. Неудивительно, что социальная траектория Ломоносова-химика имеет прецеденты в среде его коллег. Сходным образом строилась, например, биография влиятельного немецкого химика Иоганна Кункеля (Johann Kunckel, 1630—1703). Кункель был автором многих академических работ, в том числе знаменитого руководства по стекольному делу (“Аrs vitraria experimentalis”, 1679; химические сочинения Кункеля были известны Ломоносову — см.: Коровин 1961, 154). Почти всю свою жизнь он состоял при различных дворах; портрет, предпосылавшийся изданиям “Аrs vitraria experimentalis”, изображает его в дворцовом интерьере, в парике и щегольском костюме. Кункель начал карьеру придворным “химиком и фармацевтом” одного из немецких герцогов, затем служил при саксонском дворе, а впоследствии снискал расположение бранденбургского курфюрста Фридриха Вильгельма. Помимо придворного поста курфюрст пожаловал Кункелю земли и деньги для организации стекольного производства, что Кункель, потомственный стеклодел, исполнил с большим успехом. После смерти монарха его не столь щедрый наследник потребовал от химика отчитаться в полученных им государственных средствах. Кункель не смог этого сделать и вскоре отправился в Швецию, где благодаря своим познаниям в практической химии быстро получил место при дворе и был возведен в рыцарское достоинство (см.: Maurach 1933, 34—35, 38—45). Финансовая неаккуратность, сближающая Кункеля с Ломоносовым, объясняется двойственным положением химиков в системе двора: оба они, с одной стороны, выступали в качестве подрядчиков, ответственных перед казной за стекольное производство, а с другой — с полным основанием видели в государственных ассигнованиях знаки личного монаршего благоволения.

5) Так, стеклянные пуговицы со второй половины 1750-х годов входили в ассортимент ломоносовской продукции (см.: Данилевский 1964, 415—424).

6) Здесь и далее в цитатах курсив везде мой.

7) В переводе П.Н. Беркова, многократно перепечатывавшемся после 1936 года, допущена опечатка, обессмысливающая фразу: “Гамлет, говорящий стихами” (Берков 1936, 278).

8) Сведениями о библиотеке Шувалова, остатки которой хранятся ныне в НБ МГУ, мы обязаны любезности А.И. Любжина.

9) Сам Вольтер тоже был образцом светского полигистора. В сатирическом “Портрете Вольтера”, ходившем во Франции в середине 1730-х годов, говорится: “Né poète, les vers lui coûtent trop peu. <…> М. de V*** a beaucoup de <…> сette érudition mêlée qui est si fort à la mode aujourd’hui. Politique, physicien, géomètre, il est tout ce qu’il veut <…>” ([“Он прирожденный стихотворец, и стихи ему ничего не стоят <…> Г. де В*** обладает <…> смешанной ученостью, столь модною в наши дни. Политик, физик, геометр, он может быть кем угодно <…>”] — Voltaire 1986, 33). Видимо, “смешанную ученость” Ломоносова имел в виду юный Павел Петрович, когда в 1765 году сказал о нем: “Это наш Вольтер” (Порошин 2004, 314).

10) Трудно сказать, на каком языке сам Ломоносов читал Поупа. В 1760-х годах в его библиотеке имелось издание французского перевода Силуэтта (см.: Коровин 1961, 338, 426), содержавшее и оригинальный текст (в собственноручном списке книг Ломоносов специально отмечает этот факт). Ломоносов, видимо, владел английским языком (cм.: Лотман 1958, 462).

11) О роли эпистолярных элементов в структуре дидактической поэмы см., например: Breitschuh 1979, 433—434.

12) Венчающая поэму похвала Людовику наряду с несколькими другими отрывками была частично помещена в “Поэтической библиотеке” (см.: Bibliotheque 1745, 92— 94). Хвалой “веку Людовика XIV” завершается и латинская поэма иезуита Брюмуа “О стекольном искусстве” (De arte vitraria; см.: Brumoy 1741, 114—117). Не исключено, что к этой поэме восходят ст. 43—44 “Письма…”: “И видим в нем [стекле] пример бесхитростных сердец: / Кого льзя видеть сквозь, тот подлинно не льстец”. Ср. во французском прозаическом варианте, которым сопровождался оригинал: “Peu d’hommes <…> amateurs de la Justice & du vrai, conservent leur coeur exemt de prejugés & pur comme le miroir veridique” ([“Немногие <…> друзья справедливости и истины сохраняют сердце без предрассудков, чистым, как правдивое зеркало”] — Brumoy 1741, 83; латинский текст дальше отстоит от ломоносовских строк).

13) В прозаическом “Сравнении древних и новых в том, что касается наук и искусств” (“Parallèle des Anciens et des Modernes en ce qui regarde les arts et les sciences”, 1687), печатавшемся вместе с поэмой, упоминается даже химия (cм.: Perrault 1964, 434).

14) В V песни “О природе вещей” помещено пространное повествование о постепенном развитии человечества. В этой части поэмы находятся строки, переведенные Ломоносовым для “Первых оснований металлургии” (1742—1763) и перекликающиеся с “Письмом…” (см.: VIII, 694).

15) К поэме Галлера, видимо, восходят ст. 301—302 “Письма…”: “Уже Колумбу вслед, уже за Магелланом / Круг света ходим мы великим Океаном <…>”. Ср: “Ein forschender Kolumb, Gebieter von dem Winde, / Besegelt neue Meer’, umschifft der Erden Ründe <…>” ([“Исследователь Колумб, повелитель ветра, / Проплывает новые моря, обходит земной круг”] — Haller 2004, 25). Упоминание имени Магеллана, которому по традиции приписывается честь первого кругосветного путешествия, исправляет видимую неточность Галлера.

Автор: Кирилл Осповат
Источник: опубликовано в журнале "Новое литературное обозрение", номер 5 за 2007 год
https://magazines.gorky.media/nlo/2007/5/lomonosov-i-pismo-o-polze-stekla-poeziya-i-nauka-pri-dvore-....
Поделиться